— Для вашей совести?
— Следите за объяснением: благодаря тому, что произошло, я могу вас уберечь. Невероятно, не правда ли?
— Уточните…
— Вы слишком умны, чтобы уже не понять. Но если вам так хочется услышать… Вы, Мартин, боитесь тех, кто вас нанял.
Он моргает. Браво, Сан-Антонио! Ты попал в десятку! Он, конечно, делает усилие, чтобы изобразить непроницаемость, но зонд моей психологии проникает в узкий канал его опасений.
— Вы не имеете права провалить ваше последнее задание, мой друг, иначе прощай скромное поместье и жена с детишками… И вот по нашей вине вы сорвали встречу. Я знаю все и уже сделал свой доклад грязного функционера. Стало быть, вам остается последнее средство: руки в ноги, сменить документы и парик и навсегда спрятаться в том забытом углу, о котором вы мечтали. Это меня устраивает. Мне противно хладнокровно убивать. Видите, наши интересы, наконец, совпадают. Смывайтесь, Брахам! Быстро, далеко, навсегда. Вы достаточно загубили других жизней, чтобы не знать, что представляет ваша. Не упускайте шанс! Возможно, что, как и вы, он носит парик, значит, его не всегда можно ухватить за волосы.
Хорошая речь, не правда ли?
Где вы еще найдете подобную фразу? У меня есть чувство фразы, что вы хотите, еще как только она начинает заставлять меня потеть,[9] эта фраза. Ты вышучиваешь слова. Ты их сортируешь. Ты отшлифовываешь. Ты стократно примеряешь… И в конце концов, чем становится первоначальная мысль? На что она похожа, твоя идея? На каком неизвестном языке она выражается, сенсация, которую ты так хотел донести? Эй, ответь! Нет, рискуя все очернить, я закончил тем, что усек: фраза — это все-таки трюк, вроде как наставить рога самому себе.
Куда ни повернись, забавник мой, она у тебя, скажем, в печенке. Слишком глубоко! Выражение рассыпается. Теряет точность и эмоцию. Нужно вернуться к танцу, к Чарли Чаплину, к жесту, черт побери! Или вот, с точки зрения написания, когда сверхкороткая фраза, два слова, не больше. Надо за это зацепиться, тут будущее литературы, поверьте! Пусть делают гаммы, пусть еще немного разгребут, прежде чем начать производить книжных червей в двух аршинах под землей. Вот я приведу тебе пример, ты хочешь предложить чувихе ночь любви… Ничего особенного, вопрос стиля, рутина. Но и ничего лучшего для создания тирлирады. С моим новым стилем, я даю тебе что-нибудь вроде: «Наши сердца. Твой зад. Мой шмок. Байбан. Обморочное ослепление. Еще, еще! О, солнце! Иди, подмойся!» Давай, молодежь, за работу! От вас ждут новаций, ей-ей! Наш высокий уровень позволит нам топтаться в наречиях по щиколотку! Смерть определениям! Фиг прилагательным! И однажды останется только существительное — хребет языка.
Но я тут делаю из мухи слона, ловлю мух, слушаю, как пролетают мухи, хожу под мухой, мухи кусают меня, тогда как я еще не поведал вам о заключении острой сцены с Мартином Брахамом.
Он ждет, пока я закончу, наклонив голову в сторону, как индеец, который слушает скалистую гору, чтобы быть уверенным, что его благоверная не возникнет внезапно, пока он прижимает соседку.
— Ваш гуманизм погубит вас, Сан-Антонио, — бормочет он, когда я умолкаю. — В наших с вами профессиях нужно забыть о чувствах, совести, задних мыслях и прочей чепухе, которая загоняет человека в общепринятые рамки.
Его тон сух и резок. Взгляд похож на две сосульки, уставленные на меня.
Я понимаю, что он откажется.
— Значит, вы отказываетесь уехать?
— Естественно. Вы можете подумать, что я поддамся на шантаж?
— В таком случае, что вы собираетесь делать?
— Необходимое, — отвечает Брахам.
— То есть?
— Для начала вот это.
Правой рукой он хватает левую повыше локтя.
Я понимаю быстрее, чем можно сосчитать до половины единицы. Прыгаю в направлении балкона. Невезуха, раздвижные двери закрыты. Хочу раздвинуть края тяжелых штор, чтобы дотянуться до ручки. Слишком поздно. Удушающий газ обрушивается на меня. Пытаюсь не дышать. Пробиться обратно. Оттолкнуть его, который здесь, сардоничный, губы округлены вокруг зуба, выпяченного как мини-укрепление. Но Брахам швыряет стул мне под ноги. Я спотыкаюсь, падаю, дышу и исчезаю с поверхности моего сознания.
Лава восемь
Веко Берюрье похоже на кусок автопокрышки. Оно толстое, грязное, выпуклое, земноводообразное. Он кашляет. Он плюется во все стороны. И одновременно пьет из горла темной бутылки.
Как все скромники, держащиеся в тени, обойденные степенями и наградами, в значительных случаях он дует ром, наш Александр-Бенуа. Ром — это из преданий… Последняя стопка приговоренного к смерти. Безжизненные головы изрыгали алкоголь, как из тростника, так и из сахара, падая в корзину гильотины.
Дорогая Мартиника, представленная своим любимым зельем, здесь этим зябким утром. Высшая экзотика. Последнее умиротворение. Божья кровь для того, кто только что причастился. Предлагают ли еще ром последним осужденным на смерть от снисходительной Франции? И обветшалой! Или, скорее, скотч-виски? А? Джин-тоник? Баккарди? Том-коллинз? Пим № 1? Кровавую мери? Александру? Водку-орандж? Все, что угодно, кроме живой воды!
У нас толстяки еще употребляют ром. Элита или выскочки склоняются к пуншу. Это для путешественников. Это снобизм. Но крепкий ром обывателя — это стимул могильщика. Лекарство для промывания. Берю остается его преданным поклонником.
Он опять хватается за сосуд, нюхает прекрасный запах, делает еще глоток и протягивает бутылетту китихе.
— Твоя очередь промочить горлышко, малышка! — говорит он. — Боже ж ты, мой Боже, как тыковка-то болит! Как будто ее в тиски зажали, или как если бы ты зажала мои орешки, пока я тебе исполнял арию «Николя-обслуживает-на-дому».
Толстячка не отвечает намертво. Она не ворочает языком, бедняжка. Морда запрокинута. Пасть открыта, как тысячи агонизирующих ртов. Легко догадаться, что она нуждается в энергии. Она мечтает сделать хотя бы жест, произнести звук, закончить мысль. Но наркотик Маэстро высшего качества. Элелитное снотворное. Должно стоить чертовски дорого!
— Сволочь, — клацает Мамонт, — тут и Сантонио залег на отдых! Как это произошло, хотел бы я знать!
Он подходит ко мне, нагибается. Его неуверенный взгляд погружается в мои зеркальные (как я думаю) глаза.
— У тебя есть идея, как это случилось, старина?
Я концентрируюсь. Рискованное, неизмеримое усилие.
— Газ…
— М-да, — допускает и подпускает Берюрье. — Газок есть!
Он смеется, несмотря… ни на что.
— У меня был приятель, которого звали Пылгас. Каждый раз, когда он завалил какую-нибудь Луизу, я ему говорил: «Ну что, Пылгас, был газ?» Я всегда любил игру ума. Я же француз, а что! Нас не переделаешь. Французом ты рожден, французом ты остаешься! Так ты пришел к нам присоединиться или эта вонючая шкура селедки притащила тебя?
— Он… гр… бри… псфт…, — отвечаю я.
— Да, он тот еще сукин сын, — подтверждает Берюрье. — Если бы я прислушался к самому себе, я бы придавил его еще в ванной. С этим народом промедли десять минут — и пролетел. Они сущие дьяволы.
— Я… вррм… шплфс… — начинаю я.
— И еще как! — вторит Безапелляционный. — Как это случилось, я никогда не пойму. Надеюсь, эти пертурбации не обеспокоили Мари-Мари.
— Где… длашшш… стрмкффф…? — силюсь я.
— Думаю, спит и слышит во сне канареек, — успокаивает Толстяк.
Он идет в смежную, равно как и пограничную, комнату. Там испускает крик китообразного, подвергшегося кесареву сечению без анестезии, и возвращается обратно с блудящим взором (как говорят овернцы, когда хотят сказать с «блуждающим»).
— Ее там нет! Исчезла! — театралит Берю.
«О, дерьмо, стервец, — говорю я себе (очень невежливо, но неважно, черт, ведь я разговариваю про себя), для чего все средства хороши. Нечестная игра. Я прибью его. Он был прав, Маэстро: в нашем ремесле никогда нельзя слушать голос совести». Перспектива киднапинга Мари — Мари вливает в меня необходимую энергию. Преодолевая слабость, головокружение и другие последствия, я выпрямляюсь. Ковыляю до ванной, чтобы оклематься.