Когда школа закрылась, Уленхаут поместила девушку в маленькой гостиной, смежной со своей спальней. Анне лиза плакала по ночам, чего с ней раньше не бывало. Еще одна надежда рухнула; опять ей не удалось избавиться от старого окружения, попасть в другое, которое ничего, решительно ничего не имело бы общего с прежним. Правда, ей пришлось бы жить тяжелой жизнью, столкнуться с грубостью, с грязью, но ей этот принудительный труд сулил относительную свободу. А теперь она оказалась не на свободе, а в гостиной Уленхаут. Она не замечала скрытых чувств своей старой начальницы. Она не придавала цены чуть заметному презрению, которое проскальзывало у фрау Уленхаут, когда она говорила о существующей власти. Аннелиза по-прежнему часто вспоминала пастора Шрёдера, из-за которого у нее когда-то были неприятности дома и в школе. Тот не довольствовался иронией. Он открыто защищал свои религиозные взгляды. Зато и не избег испытаний, от которых, как девушка понимала, ловкими маневрами оградила себя Уленхаут. Аннелиза чувствовала себя одинокой: старые привязанности были утрачены, новых она не приобрела. Она никого по-настоящему не любила, ее никто не любил по-настоящему. Тетя Амалия умерла, мать словно и не была ей матерью, отец был недосягаемо далеко, и она оказалась, в сущности, сиротой.
Однако ей удалось выбраться отсюда раньше, чем она надеялась. Однажды ночью ее разбудила фрау фон Уленхаут, она вся пожелтела и тяжко стонала. По болезни она получила разрешение на выезд в Штутгарт. Аннелиза должна была сопровождать ее в клинику, которой заведовал брат Уленхаут.
Мучительно страдая от тряски автомобиля, Уленхаут навсегда прощалась со своим имением. Жалобам ее не было конца, она твердила, что боится окончить свою бессмысленно прожитую жизнь где-то в больнице, в чужом городе. Девушка не находила слов утешения. По примеру тети Амалии она не терпела громких сетований и сомнений, открытых самобичеваний и постыдно откровенного страха смерти. Аннелизе было противно, что у этой женщины, стонавшей от боли, теперь на шее висел серебряный крестик, а когда она была здорова, то во избежание неприятностей носила на бархотке либо свастику, либо медальон.
Поезд, на который сажали только со специальными разрешениями, был битком набит. Аннелизе удалось занять место для Уленхаут, а сама она уселась в переполненном купе прямо на пол. От страха перед налетами пассажиры не могли уснуть, они нервничали, болтали и ворчали вперемежку. Уленхаут не то спала, не то была в забытьи. Аннелиза сидела между узлом, на котором спал грудной младенец, и двумя тесно придвинувшимися друг и другу военными. У одного были забинтованы голова и плечо, а рукав болтался пустой. Аннелиза всмотрелась в его лицо, оно сразу внушило ей симпатию. Особенно понравились ей глаза: они сначала будто приглядывались, а затем так и впивались в чье-нибудь лицо. Его приятель был выше ростом и плотнее, он смотрел на людей спокойнее и не так пристально, как будто для него не в лицах дело. Приятели разговаривали очень возбужденно, но вполголоса, с оглядкой и с недомолвками, хотя в этой отчаянной сутолоке вряд ли кто-нибудь за ними следил.
Когда шум несколько утих, до Аннелизы долетели обрывки разговора.
— И все-таки мне дорог тот век, в который я родился,— говорил военный с пустым рукавом.— Мне дорога та часть света, где я родился. Здесь издавна свершались грандиозные события. Здесь произошли две величайшие революции — Французская и Октябрьская.— Он передернул левым плечом, как будто позабыл, что не может размахивать рукой.
— По нашей части света апостол Павел странствовал из одной земли в другую,— сказал второй военный.— Его преследовали евреи и язычники, его заключали в тюрьмы, подвергали пыткам, его оговаривали лжесвидетели, и он трижды побывал на дне морском.
Поезд с грохотом мчался в темноте, мотались головы, чемоданы стукались друг о друга.
— Здесь никогда не жилось особенно весело. Люди хватались за все, что только доступно человеку, и снова все ставили под сомнение. Здесь созидали все, что возможно, и снова разрушали до основания, чтобы созидать сначала.
Он внезапно умолк, поймав на себе взгляд девушки. Она сейчас же свернулась клубочком и закрыла глаза. Сквозь стук колес она жадно прислушивалась к каждому долетавшему до нее слову. Еще никогда не слышала она ничего подобного.
— Какая тонкая пленка прикрывает животную сущность человека! Как непрочно все то, чему люди учились около двух тысячелетий! Как поверхностно! А мы-то, мы иногда воображали, будто все это вошло им в плоть и кровь. Теперь нужно опять начинать с азов. С десяти заповедей: не укради, не убий... Как слабо было все то, чему нас поучали наши учителя, что сочиняли наши сочинители и проповедовали наши священники. Как слабо! Не крепче той пленки. Когда я лежал в полевом госпитале, где мне отняли руку, один там, около меня, все требовал, чтобы пришел священник его соборовать. А я собственными глазами видел, что вытворял этот тип за неделю до того. Он был одним из тех, кто в свое время поспешил позабыть и отбросить, как помеху, все десять стеснительных заповедей.