Голос Никомедеса дрожал все сильнее, его голубые глазки заволоклись. Он не плакал, но вся его смешная тучная фигура вздрагивала, как тело ребенка, когда он делает усилия, чтобы подавить слезы.
— Но вот надо же было одному старому разбойнику с большим прошлым попасться… Его приговорили к смертной казни, и, когда я уже совсем почти забыл, на какой службе состою, я вынужден был приступить к своим обязанностям. Что это был за день! Половина города, увидев палача на помосте, узнала меня. Нашлись даже журналисты, а они ведь прилипчивы, как зараза (вы уж простите меня), которые разузнали все подробности нашей жизни и изобразили нас так, словно мы какие-то редкостные звери; они с удивлением замечали при этом, что мы похожи на честных людей. Мы вошли в моду. Но что это значило! Соседи, завидев меня, закрывали окна и ставни. И несмотря на то, что город большой, меня всегда узнавали на улице и оскорбляли. Однажды, когда я пришел домой, меня встретила жена. Казалось, она сошла с ума. Дочь! Дочка! Я увидел, что дочь лежит в постели с искаженным, позеленевшим лицом (это она-то, такая красотка!), а на языке у нее что-то белое… Она отравилась фосфорными спичками и несколько часов страшно мучилась, но молчала для того, чтобы помощь пришла слишком поздно. И действительно, она пришла слишком поздно. На следующий день дочь была уже мертва. Бедняжка, она проявила мужество. Она всей душой любила молодого медика; я сам читал письмо, в котором юноша прощался с ней навеки, так как узнал, чья она дочь. Я ее не оплакивал. Да разве у меня было на это время? Все рушилось, несчастья наваливались на нас со всех сторон; мирный уголок, который мы себе соорудили, трещал по всем швам. Мой сын… сына тоже выбросили из торгового дома, и ему было бесполезно пытаться снова устроиться или искать поддержки со стороны друзей. Кто обмолвится хоть словом с сыном палача? Несчастный, как будто у него была возможность выбрать себе отца, прежде чем родиться на свет. Разве он, такой хороший юноша, виноват в том, что я его произвел на свет?.. Целый день он проводил дома, прятался от людей где-нибудь в уголке садика, печальный и какой-то заброшенный после смерти сестры. "О чем ты думаешь, Антонио?" — спрашивал я его. "Я думаю об Аните, папа". Он меня обманывал, бедняжка. Он думал о себе, о том, как жестоко мы ошиблись, вообразив одно время, что мы такие же люди, как другие, и считая, что мы можем мечтать о счастье. Удар был слишком страшным — не было сил подняться; Антонио исчез.
— И вы ничего не узнали о вашем сыне? — спросил Яньес, заинтересованный этой мрачной историей.
— Нет, я узнал; через четыре дня его выловили у берега Барселоны. Он выплыл, обмотанный сетями, вспухший и обезображенный… Вы легко можете догадаться обо всем, что произошло дальше. Бедная старуха мать стала чахнуть и потихоньку ушла из жизни, как будто дети тащили ее за собой. А я, злодей, бесчувственный как камень остался на земле один, совершенно один. Я даже не могу облегчить себе жизнь вином, потому что, если я напиваюсь, то приходят они, понимаете — они, мои преследователи. Они появляются передо мной, словно огромные вороны, и сводят меня с ума, размахивая своими черными саванами… Тогда я готов умереть… И все же я не испытываю к ним ненависти. Несчастные! Когда я вижу их на скамье подсудимых, я почти плачу. Это ведь другие причинили мне зло. Если бы весь мир обратился в одного человека, если бы у всех тех, незнакомых мне людей, которые отняли у меня близких своим презрением и ненавистью, была одна общая шея и ее вручили бы мне, ах, как бы я ее сдавил! С каким наслаждением я придушил бы их!..
Теперь он уже кричал во все горло, он встал и с силой двигал руками, как будто поворачивал воображаемый рычаг. Это уже был не тот робкий, пузатый, жалобно ноющий человек. В его глазах блистали красные искры, похожие на брызги крови; усы его поднялись, и он стал как будто выше ростом, словно страшный зверь, дремавший внутри него, проснувшись, сильным рывком заставил растянуться свою оболочку.
В тюремной тишине все яснее раздавался душераздирающий напев, доносившийся из карцера: "От-че наш… иже… еси… на небеси…" Дон Никомедес не слышал этой молитвы. Как бешеный, он бродил по камере, сотрясая своими шагами пол, служивший крышей его жертве. Наконец он обратил внимание на тягучий жалобный стон.
— Как причитает этот несчастный! — пробормотал он. — И не подозревает, что я здесь, над его головой.
Он сел, тяжело дыша, и долгое время молчал, пока наконец, измученный мыслями и томимый жаждой выразить свой протест, не заговорил снова: