Выбрать главу
Какой дон Диего добрый!“ — вроде Санты. Совсем трясина затянет». Мигель Фернандес оглянулся по сторонам. Заключенные стояли тихонько, скрестив руки на груди или заложив их за спину. Непокрытые, обритые наголо головы отсвечивали серым. Сжатые челюсти, пустые глаза. Бесхитростная мелодия ползла кверху. Как фимиам. Как осенний дымок. Мигель вонзил ногти в руку выше локтя. «Санта, идиот Санта, прохвост». Медленно накатывала ярость, захлестывая его все сильнее, вздымаясь все выше. Как фимиам. В последнее время он ближе сошелся с Сантой — на рубке дров и в конторе. «Актеры приехали», — сообщил накануне Санта, заметив их еще издали. И правда: в аллее тополей стучали колеса повозок, отражались в реке. «Когда я работал в труппе сеньора такого-то…» Ах, Санта! Он говорил о своем прошлом, будто не о себе, о другом. Он теперь успокоился. «Никогда я не был так счастлив. Мы с доном Диего так чудесно время проводим, говорим по душам. Прямо не знаю, что делать, когда выйду на волю. Как бог свят, не знаю, что мне там делать». Мигель вздрогнул. Жуть брала от одной мысли. Жуть и отвращение. Дым ладана становился все гуще, и на секунду Мигель испугался тумана. Но он стиснул зубы. Там, внизу, была она. Сердце у него екнуло. В груди забушевала ярость. «Только этого не хватало!» Он впился в то место глазами. Справа от алтаря была фамильная скамья Корво, резная, деревянная, со спинкой, обтянутой красным бархатом. Исабель вся в черном, блондовая мантилья закрывает щеки, в ушах — серебряные с чернью подвески. Херардо в сюртуке с бархатным воротником, шея свернута на сторону, губа отвисла. Сутулый, голова втянута в плечи, а взгляд — мрачный, застывший, словно окаменевший. Херардо держит на коленях руки — белые, красивые, как у женщины. Ноги — хорошей формы — обуты в лакированные штиблеты, давно вышедшие из моды. И, наконец, она: притихшая, скромно одетая. Русые влажные волосы. Ей хотелось принарядиться, но она не знала как. Намочила волосы, зачесала назад, как будто умеет делать прическу! В узком корсаже тесно телу. Бедра. Мигель угадывал очертания юного тела, крепкого, золотистого, нежного и теплого. «Моника». Имя хрустнуло, замерло у него в горле. Но произнести его вслух он не хотел. Не мог. «Моя жизнь не в этом». Вон там губы Моники, неловкие, вырывающиеся. Ее губы еще не умели целовать, робко сжимались, твердые, а потом жадно, торопливо искали его губ, в страхе, горьком, терпком. «Моя жизнь не в этом. Болван я! Моя жизнь совсем в другом». Правой рукой Мигель стиснул свой локоть. Сердце обрывалось, как камень, падающий на дно колодца. «Пропаду ни за грош. Но нет. Не может быть. Я верю в свою звезду. Томас всегда говорил, я счастливчик. И Лена говорила. Я родился под счастливой звездой». Внизу, на скамье с красной бархатной обивкой, уставилась в черный молитвенник Моника, с мокрыми, приглаженными, но все равно непокорными кудряшками — золотистыми, блестящими. С круглыми, живыми, беспокойными, как птицы в клетке, зрачками. Она нравилась ему. Его влекло к ней — помимо воли, неодолимо. Но он противился. «Не то что не хочу. Не могу. Я должен вырваться отсюда, во что бы то ни стало. Уйти, удрать». Не дать заточить себя. Он никогда не подчинялся ничему, никому. Даже Лене. С Леной все было совсем по-другому, иначе. Лена была для него средством, способом пробиться. Средством не хуже прочих. Он был не такой, как остальные, — Фернандо, скажем, или Хосе Мариа. Они, эти баловни жизни, явились на готовенькое, они могли позволить себе расточительство. А он — нет. Ему выбирать не приходилось. У них были родители, семья; прошлое и будущее их было ясным, определенным. А у него — нет. Он с улицы. На улице. «И прекрасно. Я не жалуюсь. Нет, не жалуюсь. Все хорошо, как оно есть». Вот почему он не может переменить жизнь. Не польстится на это. Горло ему сдавило. Вот такое, наверно, ощущение, когда тебя вешают. Невыносимо подумать даже о днях, о годах, которые еще осталось торчать тут. Жаловаться грешно: с ним хорошо обращаются. Слишком хорошо. Дон Диего проникся к нему необычайным доверием. Посылает одного в Эгрос, с накладными. Берет с собой, когда идет закупать провизию. Говорит: «Пойди туда-то, сделай то-то или то-то». Иногда Мигель стыдился, что его так выделяют, иногда злился. По спине пробегал щекочущий холодок. И тогда он приходил в отчаяние: «Вот до чего докатился! Ужасно, когда радуешься таким вещам». А он все-таки радовался. Радовался, когда его брали на рубку дров и он подходил к лесной прогалине на склоне Оса. Сквозь ветви деревьев он различал на краю ущелья медно-красную крышу Энкрусихады в ограде тополей. Муж Танайи жег груды сухих листьев. Свист Мигеля был коротким, как удар хлыста: Моника сразу услышит. Она бежала в гору, от реки. Уже стояли холода. Но губы ее пылали. Как-то, в дождливый день, она принесла на щеках дождевые капли. Мигель почувствовал, как что-то дрогнуло у него глубоко под кожей, в сердце. Нет, она не такая, как все. «И что же в итоге? Дурака валяю, иначе не скажешь! Мало того, рискую головой из-за такой глупости! Ради двух-трех туманных слов, ради теплых, дружеских рук». Дружеских! Слово вдруг блеснуло перед Мигелем подобно звезде, которая медленно поднималась из глубины нефа к хорам и встала перед глазами. «Подруга. Ладно… ну и что?» У него не было друзей. Таких друзей, такого рода. «Ни для чего». Ни для чего такого, что можно объяснить словами, обосновать, ни для чего конкретного. «Ни для чего». Нет, это невозможно. Этих свиданий больше быть не должно. «Любовь?» Нет, это не любовь… Ему становилось страшно. Если бы он мог бросить ее и не чувствовать потом ни боли, ни глубокой тревоги, ни леденящего холода. Невозможно. «Осталось пять лет. Или шестьдесят месяцев. Или — дни, дни, дни. И так всегда?» Взгляд его остановился на русой головке в ореоле алого света: ей чуждо то, что ежеминутно рождается и умирает в его сердце. Он не мог, не хотел связывать себя. «С такими вот девчонками свяжешься — не развяжешься». Мигель на секунду зажмурился, как от слишком яркого света. «Никогда я не вырвусь отсюда. А если б и вырвался… лет мне уже будет… Ужас! Невозможно. Не могу я ждать. Как они не понимают, что я не могу ждать? Негодяи, что они со мной делают! Лучше бы убили, в тысячу раз лучше! Нельзя задавить в человеке жизнь. Я молод. Они не смеют калечить мою молодость. Как они не понимают, что я не могу ждать, не могу, не могу…» Тревога росла, ширилась, как ветер, вихрем взметнувшийся к небу. А рядом Санта с дурацкой улыбкой уставился на алтарь. Его раздражала эта кротость, отупение. «Рехнулся уже». Ведь вот человек — жил на воле, ревновал, ненавидел. Совершил убийство. Но убийца в нем как будто умер, переродился; это был совершенно другой человек: бледная немочь, без крови, без желаний. Ужасно! А Санта говорит: «Какой дон Диего добрый! Как не похож на других! Он так много для нас делает». Нет, этого не будет. Не может быть. А еще и она здесь: связывает по рукам и ногам, порой неодолимо влечет к себе. Когда он расставался с ней и говорил про себя: «Больше ее не увижу», ему казалось, будто он на дне колодца, в липкой, вязкой грязи. «Поглядел бы ты, как он заботится о наших родных!» — говорил Санта про дона Диего.