Выбрать главу

О родных! У него нет родных. Ни к чему они. Не нужны ему вовсе. От родных ему никогда не было проку. Девятилетним мальчуганом он стал обузой для своей матери, и она сбыла его с рук. Воспоминание об этом даже не причиняло боли. «Нет. Чего расстраиваться? Известное дело: жизнь не всем улыбается».

Интернат имени Розы Люксембург был выкрашен в ореховый цвет, крыша шиферная, сад с елями и маленьким прудом, заброшенный теннисный корт с оборванной, повисшей сеткой, — корт, где мстительным полчищем разросся бурьян.

Мигель прибыл туда 15 октября 1938 года. Деревушка называлась Виладрау. У него был кретоновый мешочек, куда мать и Аурелия сунули два полотенца, гребень, мыло, зубную щетку и флакончик одеколона. Нижние рубашки с красными метками, три пары носков, свитер и башмаки лежали в старой кошелке, заменявшей чемодан. В горле застряло что-то жесткое, твердое. Провожать ребят пришло на вокзал много матерей. Некоторые плакали, причитали. Его мать не плакала. Нет, не плакала. Он хорошо помнит. Его мать шла под руку с Аурелией. Почему-то она ему показалась больной. Он готов был поклясться, что у нее болит что-то. Но она не жаловалась, молчала. Одна Аурелия тараторила без умолку, за всех. Учителя и воспитательницы, с круглыми значками на отворотах костюмов, рассаживали детей. Очень приветливые, а одна воспитательница так прямо красотка. Он встал на цыпочки, потому что Аурелия обняла его за шею, а потом расцеловала в обе щеки. Губы у Аурелии были холодные, противно слюнявые. Он вдруг почувствовал, что ненавидит ее. Ненавидит всем сердцем. «Вот вырасту, сделаю ей какую-нибудь пакость», — сказал он про себя. Какую — будет время обдумать. Но он поклялся напакостить ей. Смотреть на мать было стыдно. Мать, казалось ему, делает что-то дурное, и он сейчас отчитает ее. До сих пор было наоборот: она его отчитывала. Мать ничего не говорила, и непохоже было, что она собирается его поцеловать. Он поднял на нее глаза — она стояла прямо перед ним, спокойная. Очень спокойная. И он испугался. А другие матери не выглядели виноватыми. Значит, дело не в разлуке; в чем-то другом, чего он не мог бы объяснить. Все матери расставались со своими детьми. Не в этом было дело. Совсем не в этом. Он не мог объяснить, но это запало ему в душу. «Прощай, мама», — сказал он. Ему хотелось проверить, не сон ли это, посмотреть, шевельнется ли она. На вокзале было холодно, шумно. Из-под вагонов выползал сырой, голубоватый дымок, похожий на туман. Дымок пах углем. Перрон был мокрый от дождя. Мать по-прежнему не шевелилась и все смотрела на него. Но глаза у нее были не такие, как всегда. Они округлились — почему они стали такие большие? — и наводили страх. В груди у него сломалась странная игрушка… Может, такой игрушки никогда и не было, а он лишь мечтал о ней долго, равнодушно, как мечтают о вещи, когда знают, что желаемого все равно не получить; игрушка вроде тех электрических поездов, черных, блестящих, с красными колесиками; вроде велосипеда с цветной сеткой, который казался серебряным; вроде той лошадки, живой, низенькой, которую он видел в кино, а на ней верхом мальчик, белокурый, похожий на него, но ему никогда уже не ездить на таких лошадках. В душе сломалась огромная страшная игрушка, о которой мечтаешь и которая по ночам, во сне, наводит на тебя ужас, а потом маячит на туманном горизонте, когда поутру протяжно свистит поезд. Никто ни разу не купил ему этих игрушек, а теперь он навсегда упустил время, навсегда упустил возможность иметь их. Глаза матери были как две дыры, куда заползает холод: тоненький, острый холодок, как давнишний, слишком долго сдерживаемый страх. Аурелия толкнула мать локтем и сказала, ухмыляясь: «Эй, не раскисай. Ну и глупая у тебя рожа! Не стой с таким видом, будто мальчишку твоего украли!» (Пляж. Заброшенные лодки на песке, пустые, слепые ракушки, точно рты, навеки утратившие все слова. Брови — черные перышки, золотистая шея, шершавые руки, голос, который звал: «Ужинать сынок». Смеющиеся глаза: «Мигелито у нас — красавчик, разве нет?») Руки у него озябли. Ему купили новенькие, белые альпаргаты и синий свитер с высоким воротником под горло, с тремя «молниями» и пуговкой на плече. Он теребил в руках край мешочка. Мать обняла его: прижала к груди, — как тогда, прежде, — осыпала поцелуями его глаза, щеки, губы, руки. Но его оторвали от нее, красотка-воспитательница увела его, приговаривая: «Полно, незачем так горевать, ведь их не на край света везут». И его подтолкнули кверху, посадили в вагон. Он был далеко от окошка и никак не мог высунуться. Вагон был битком набит детьми. Такими, как он, и постарше, и совсем малышами. И у каждого — чемоданчик и мешочек. Вверху, на сетках, громоздились кошелки, ящички. Окно было открыто, чтобы дети могли еще раз проститься с родными. Но Мигелю не удавалось пробиться к окошку, потому что все хотели высунуть голову, а он был низенький и не мог, не мог. Он дико разозлился. Вдруг разозлился, оттого что нельзя выглянуть наружу. Края окон были покрыты черной, густой, влажной пылью, и дети перепачкали руки. В последнюю минуту дети разревелись, и так как они терли глаза грязными руками, на щеках оставались черные потеки.