Выбрать главу

Поезд дернулся, сначала вперед, потом откатился назад на несколько метров. Всех сильно качнуло. Замигала лампочка на потолке, затрещали, столкнувшись, вещи. По вагону прошел учитель в синем пальто. Он хлопал в ладоши и кричал: «По местам, все по местам! Отойти от окон». Изо рта у него шел пар. Поезд тронулся. Дети кричали: «До свиданья!» А он подумал: «Прощай» — как тогда, в Алькаисе. Навсегда, безвозвратно.

Поезд тронулся, и воспитательница стала закрывать окна. С запотевших стекол капало. Какая-то девочка начала рисовать пальцем на стекле. Но рисунки тотчас расплывались под крупными каплями. Ему тоже захотелось рисовать на стекле, но он сидел далеко от окна. В купе ехали мальчики и девочки — примерно его однолетки. Самой старшей, очень смуглой девочке, было лет четырнадцать. На ней была плиссированная юбочка, клетчатый жакет, черные носки и туфли на детском каблучке. Ему она показалась безобразной и очень противной, потому что командовала ими на правах старшей. Зато был мальчик еще ниже его ростом, тоже смуглый и похожий на Чито. «Если бы Чито был здесь!» — подумал Мигель. И сердце у него сжалось.

Через час с небольшим прибыли в Виладрау. Шел дождь. Темные тяжелые тучи ползли по свинцовому небу. Вот-вот стемнеет. На станции пришлось ждать. Дети играли. Но он никого не знал и, как в поезде, сидел на скамейке — тихий, задумчивый. Он крепко сжимал в руках свою кошелку, а на плече висел мешочек. Потом их повели через селенье, в строю по трое, по грязи, под дождем. Они натянули на головы свитеры и куртки. На краю селенья был замок, конфискованный новой властью, к нему-то и держали путь. На садовых воротах вывеска: «Интернат имени Розы Люксембург». Это название ему почему-то понравилось. Однажды в саду дона Пачеко он увидал красную розу, только что распустившуюся, и с тех пор роза была для него такой вещью, которая есть только у богатых и стоит не меньше дуро за штуку. На дорожках в саду была грязь, а с елок свисали звездочки капель.

Ужинали в столовой. Их рассадили по четверо за столики, накрытые клетчатой клеенкой. Кругом были развешаны плакаты, а на самом видном месте — стенная газета, выпущенная старшими детьми. На первое подали суп-пюре, очень горячий, в глубоких тарелках из желтого фаянса. Перед каждым стоял прибор: стакан, ложка, тарелка, и лежал кусок хлеба. Потом ели жаркое с картофелем, очень вкусное. А на десерт — орехи и сушеные фиги. Малышам дали еще по стакану молока. Подавальщицами были те же воспитательницы, только теперь они надели белые халаты. Потом поднялись в спальни, устроенные в башне замка, и рассовали чемоданы под койки. Кровати были неодинаковые, видно, собранные из разных мест. Раздали ночные рубашки — длинные, из грубой белой ткани, с красными метками на вороте. Улеглись и погасили свет. В окна проникали лиловые отблески. Верхушки елей густой чернотой вырисовывались на небе. Он заснул не сразу. Опять, со смутной ноющей болью, вспомнилась мать: ее черные волосы, рассыпавшиеся по подушке… «Как хорошо будет без меня обеим! Я им был в тягость. Знал я, что они ушлют меня подальше, что не любят меня. Вот вырасту, сделаю Аурелии какую-нибудь пакость. Я ей насолю по первое число. Уж я придумаю, как насолить». Он повернулся на правый бок, сунул руку под подушку. «Эх, был бы здесь Чито!» Но что же делать, раз его нет? Что делать, раз совсем нет друзей? «Ладно, друзей заведу». И он уснул.

Утром их построили и повели под душ. В душевую заходили по трое, ночные рубашки оставляли у входа. Он попал вместе с двумя мальчишками двенадцати — тринадцати лет, гораздо выше его ростом. У самого старшего, очень смуглого, ноги обросли темными волосами. Мигель почувствовал себя униженным, жалким рядом с этими подростками. Они шалили, толкались, боролись, прижимали друг дружку к щербатой кафельной стене. Мокрые спины при этом скрипели, как резина. Он поскользнулся и упал; вода затекала в глаза, струилась по лицу, волосы прилипали ко лбу. Вода была холодная. Мигель стиснул зубы. Он вдруг пришел в ярость оттого, что он такой: щуплый, белокожий. Да, пришел в ярость, вдруг. После мытья растирались жестким полотенцем и одевались у выхода. Потом снова построились в коридоре; все чистенько одетые, раскрасневшиеся, с мокрыми волосами, кто — заплаканный, кто — смеющийся. Так начался первый день в интернате имени Розы Люксембург. То было время почти счастливое. («Мадам, моя школа называлась „Роза Люксембург“».) Да, то было славное время. Мальчики, девочки. «Ладно, друзей заведу». То были годы дружбы — суровой, взыскательной, нежной дружбы. Там, в саду, где гоняли мяч в тучах пыли. Порой игроки запутывались в оборванной сетке теннисного корта, спотыкались о поваленные колья. Вокруг росла сорная трава. Девочки водили хоровод и пели «парочка ящериц» или что-то в этом роде. Мяч подпрыгивал, описывал замысловатые дуги; после Мигель вспоминал мяч как пыльный шар, всегда в воздухе. И хлеб на полдник давали немного черствый, но вкусный, а внутри каждый раз оказывался какой-нибудь сюрприз. Но все воспоминания заслоняло одно: он выучился читать и писать. Как выучиваются читать и писать? Великая непостижимая тайна. Буквы. Они получали точный, определенный смысл, связывались воедино, и за ними вставали предметы. В интернате учили читать и писать. Директор был мужчина с густой шевелюрой и седыми сросшимися бровями. Он по нескольку раз повторял одно и то же, чтобы дети лучше поняли. Чернила были фиолетовые. Ребята выпускали стенгазету, где Мигель помещал свои рисунки: солдаты, знамена, пушки, а один раз даже море и лодки на горизонте, чуть заметные — как померкшее воспоминание, как тонкая, вот-вот готовая оборваться ниточка. И круглое солнце с длинными лучами. Иногда мать или Аурелия присылали ему письмецо. Наверно, кто-либо из воспитательниц или директор читали ему тогда эти письма. Он уже не помнит. Шел год 1939 — вот это он помнит точно. Помнит даже календарь, прибитый к стене гвоздями с золотыми шляпками. И тот зимний день — серый, холодный. Учитель и воспитательницы очень нервничали. Бледные такие. Когда взрослые бледнеют, у них заостряется нос и подбородок. Приехали два грузовика, но среди них не было грузовичка, который привозил в приют провизию и одежду. Нет. То были два пустых, огромных, серых грузовика; всех детей усадили на скамьи в кузове, и они тесно прижались друг к дружке. Воспитательниц стало вдвое меньше. А из учителей и вовсе остался только один. Директор сел вместе с ними. Захлопнули дверцы кабин — сухой щелчок в утреннем воздухе. Заперли интернат «Роза Люксембург» с его запущенным садом и порванной сеткой теннисного корта. Грузовики тронулись, разрывая тончайшую пленку тумана, выехали на шоссе, окутанное голубовато-молочной изморозью. От холода у ребят посинели руки, носы. Мигель вытянул шею, запрокинул голову и в последний раз оглянулся на шиферную крышу, на тополя, на решетку ограды. В последний раз — с легкой грустью, похожей на воспоминание о лодках. Маленькая девочка захныкала. В нос ударил сухой, особенный дорожный запах. Дороги. Детям дороги нравятся. Дороги снятся им по ночам, — ему тоже снились не раз, и во сне он водил по ним машины, а то и танки или броневики, — дети играют в дороги, рисуют их на песке и везут, тащат всякую всячину по игрушечным, причудливым дорожкам. Дороги. Было холодно, хотелось есть. Плакал какой-то малыш. Ребята смотрели на шоссе, которое змеилось за бортом машины; иногда их спускали вниз, и они мочились в кювет, переминаясь с ноги на ногу от холода. Потом ехали дальше. В ноздри заползали дорожные запахи, особенный дымок, выбивавшийся из-под колес. От холода побагровели уши. Дорога в сумерках, когда деревья похожи на притаившихся людей, людей на войне — на такой войне, как представляют ее себе дети: огромной и прекрасной, жуткой и желанной. А там, в вышине, беспредельное небо, облака и туман.