Выбрать главу

Даже прикрыв глаза, Мигель видел ровный, розоватый свет луны. Лицом он чувствовал влажный холод решетки. «Томас всегда говорил, что я родился под счастливой звездой. Он был прав. И тогда, как видно, мне тоже здорово повезло».

Сеньора была высокая, вся в черном, с пышной грудью, похожей на супницу. Звали ее мадам Эрланже. Она была бездетной вдовой состоятельного виноторговца. Мадам Эрланже, должно быть, очень испугалась, когда он, будто тряпичная кукла, мягко шлепнулся у ее ног. Стаканы со звоном полетели на пол, и она завопила так пронзительно, как всегда вопят толстые дамы. Но тут же опустилась на колени, и он увидел возле себя смуглое лицо, густые черные брови, удивленно открытый рот. А потом все исчезло, как тогда, во время бомбежки на Морской улице.

Все говорили, что ему очень повезло. Мадам Эрланже решила временно усыновить его. Сама она была испанкой, родом из Хероны. В девичестве звалась Мария Аррау, но в восемнадцать лет вышла замуж за Пьера Эрланже и покинула Испанию. С тех пор она не была на родине и имела о ней весьма смутное представление. Мадам Эрланже куда больше интересовали другие вещи. (Ей нравились романы с печальным концом, собаки, дети, радиопередачи и страшные истории.) В этот февральский день, неожиданно для них обоих, Мигель вошел в жизнь мадам Эрланже, хотя сам не впустил ее в свою.

Когда он очнулся, то увидел, что лежит на топчане, а рука его покоится в других руках, больших и сильных; и кто-то словно издалека, по-испански, но как-то странно, в нос, повторяет: «Дитя мое, дитя мое». И он, сам не понимая почему (точно в эту минуту собственный голос был для него брошенной с берега спасительной веревкой), позвал: «Анар! Анар! Анар!» А ведь они даже не дружили. Потом ему казалось, что он хотел позвать Чито, но никак не мог вспомнить этого имени. Он не знал точно, когда мадам Эрланже забрала его к себе. То было смутное время, все странным образом перемешалось у него и в голове и в жизни, и память не сохранила последовательность событий тех дней. Время тогда словно замерло. Ему казалось, что часы — те часы с круглым циферблатом и незабываемым звоном, что висели на лестнице в интернате Розы Люксембург в Виладрау, — остановились однажды утром навсегда.

Мадам Эрланже — почти забытый испанский язык, низкий, глухой голос, чувствительное сердце и хорошенький домик на Южной улице — в один день стала для него не то матерью, не то наставницей, чужой и в то же время какой-то своей, близкой. Он не любил ее, потому что сердце его предусмотрительно покрылось толстой корой благоразумия, оберегавшей его от опасных привязанностей. «Я уже и маму не люблю», — сказал он себе в первую же ночь, которую провел в домике на Южной улице; он лежал возле лестницы, ведущей на чердак, в наскоро устроенной постели и приготовился ко всему (потому что уже начал понимать жизнь и не хотел, чтобы его застали врасплох). «Самое большее, останусь здесь денька на четыре», — подумал он, принимаясь за обильный, немного приторный обед, который мадам Эрланже сама подала ему. Масло до этого он ел всего один раз, во время войны, когда они жили в конфискованном особняке; милисианос приносили его в жестяных банках своим невестам. А здесь масло лежало на хрустальном блюдечке. Оно не понравилось ему. Он привык к стряпне своей матери, в Алькаисе (сразу вспомнился приятный острый запах, и расхотелось есть, хотя мать свою он теперь не любил, совсем не любил)…, а еще ему нравились кушанья Аурелии (огромный перец красной луной выскальзывает из алюминиевой ложки), привык он и к обедам в интернате Розы Люксембург. Мясо здесь тоже было другое; его не крошили вместе с картошкой и овощами; оно лежало целым куском, занимая половину тарелки, и, берясь за еду, он всякий раз натыкался на кость. «Самое большее, продержусь здесь денька четыре», — твердил он про себя, сидя рядом с мадам Эрланже возле балкона с кружевными занавесками, стянутыми внизу лентами. Рядом стояли какие-то комнатные цветы и маленький столик. А кругом было полным-полно салфеток. Они лежали везде — под цветочными горшками, на подлокотниках и высоких спинках кресел, на черной мраморной доске камина, под серебряными пепельницами, в которых никогда не было пепла, под изящными фарфоровыми шкатулками. Такие салфетки делают все женщины на свете, умела их вязать и Аурелия; мать всегда говорила, что у нее золотые руки. А какие глупости говорят иногда женщины! Все женщины. И мадам Эрланже тоже. Чувствуй он себя свободней, он непременно смеялся бы над этими глупостями. Но мадам Эрланже, одетая в черное платье, казалась ему такой же недоступной и богатой (как самые важные сеньоры Алькаиса, когда они шли к мессе и раздавали деньги бедным). Сидя у балкона, она тихонько покачивалась в качалке, рядом стоял небольшой столик, под коричневой бархатной скатертью, внизу — позолоченная жаровня. Мигель сидел здесь же, на скамеечке, на подушке из какой-то тонкой голубой материи, неприятно скрипевшей под ногтями, и до него доносилось: «Расскажи мне, дитя…» Но он молчал. Что мог он рассказать этой сеньоре? Конечно, так было только поначалу, а потом, незаметно для себя, он привык. «Потому что ко всему привыкаешь. День следует за днем, и, когда теряешь им счет, ты уже привык ко всему». Так подумал он, когда заметил, что уже близка весна и для него стали обычными вещами и масло, и мясо, и мармелад, и пенистый шоколад, который он пил вместе с мадам Карьер, мадам Лу, мадам Бомон и мадемуазель Виалар. Привык он и к чужому языку. Понемногу, сам того не замечая, начал понимать и говорить по-французски. Он научился есть, как нравилось мадам Эрланже, стал играть в игры, которые она покупала ему на базаре «Великая армия» на улице Наполеона. Правда, некоторые игры были немного скучные, но тут уж ничего не поделаешь. Самое интересное, конечно, был коллеж. Мадам Эрланже устроила Мигеля в ближайший от дома коллеж — святого Людовика; там он окончательно научился говорить по-французски, и все, что он узнал в своей жизни из книг, он узнал именно в коллеже. Правда, в первые дни ему пришлось выслушать немало гадостей, особенно от Андре Лебуссака, который никогда не упускал случая обозвать его «испанской свиньей» или «треклятым цыганом». Часто ему показывали фотографии людей за колючей проволокой и спрашивали, нет ли среди них его отца или матери. Но постепенно к нему привыкли и оставили в покое. А Венсан Марэ, мать которого была особенно дружна с мадам Эрланже, однажды даже пригласил его к себе на чашку чаю. Он ладил с мадам Эрланже, повиновался ей во всем и каждую минуту был готов к любым переменам в своей судьбе, а мадам Эрланже уже казалось, что он всегда будет жить с нею; он слышал, как она говорила об этом мадемуазель Виалар (которая, вероятно, была самой близкой ее подругой: они читали одни и те же книги, у них были одинаковые вкусы и они вместе ходили по магазинам и в кино). И хотя его как будто совсем не интересовали их разговоры, он все-таки краем уха однажды слыхал, как мадам Эрланже, поднеся платочек к носу, говорила, что любит его как собственного сына, которого ей так и не подарил любимый Эрланже, и что даже подумать не может о разлуке с мальчиком. А он грыз гренки с земляничным вареньем, смотрел точно издалека на мадам Эрланже и думал: «Я и сам знаю, что мне придется уйти от нее». Он был почему-то уверен в этом, твердо уверен. Вскоре он заболел ангиной, а поправившись, стал так быстро расти, что мадам Эрланже испугалась и повезла его к врачу. Тот изрядно его помучил и долго говорил что-то непонятное. По пути домой они зашли в кондитерскую, и мадам Эрланже — которую он называл просто «мадам» — сказала, что на побережье недалеко от Нима у нее есть небольшой домик и они поедут туда. Ему было жалко оставлять коллеж (из-за друзей, из-за книг), но он не возражал. Он уже знал, что события идут своим чередом. «Скоро я вырасту и буду делать, что мне захочется». В кондитерской было жарко, и сквозь запотевшие стекла смутно виднелась улица Совета — на ней зажигались первые фонари. Мадам Эрланже положила ему на тарелку пирожные с кремом, и он никак не мог с ними управиться.