Выбрать главу

— Что тебе сказать. Там холодно, страшно холодно. Когда я ходил на рубку… Ты знаешь, там кругом сосновые леса. И еще там протекает река Дуэро. Помню, когда приезжали актеры, я видел их еще с другого берега и сердце у меня начинало бешено колотиться.

— Почему ты стал комедиантом?

Санта терпеливо вдевал нитку. Мигель искоса взглянул на него, и ему показалось, что глаза Санты озорно блеснули, а на лице промелькнула и тут же исчезла ребячья улыбка.

— Так уж случилось, — ответил он. — Это произошло в тридцать шестом году. К нам приехали актеры из «Театра воспитательных задач». Помню, они ставили на площади классические пьесы и показывали репродукции с картин музея Прадо. Меня нельзя было оттащить от них!

Он умолк, и Мигелю почудилось, будто огромная печаль каменной глыбой придавила их обоих. Они точно чувствовали ее вес. Мигель обернулся и взглянул на Санту. Тот сидел тихо, уставившись в пол. А вокруг в этот час отдыха люди разговаривали, думали, курили тайком.

— Поправь светильник, — проговорил кто-то рядом с Мигелем.

Он не пошевельнулся, и Санта, встав на цыпочки, поправил фитиль.

— Санта… — медленно позвал Мигель.

— Что?

— Нет, ничего.

Он опять улегся на кровать. Матрац был тонкий и жесткий, окна маленькие. Противно воняло спертым воздухом, потом. Пламя светильника стало ровным, точно оно прилипло к шершавой стенке.

Запахло керосином, и Мигель увидел, как возле светильника закружили две желтоватые бабочки.

— Ты знаешь, за что я здесь? — Опять Санта. Наклонясь к нему, глядит прямо в глаза. «Странно, об этом не говорят», — подумал Мигель. Он знал закон заключенных: об этом даже не спрашивают…

Пожав плечами, он отвернулся к стене. Но Санте и не нужно было, чтобы его слушали.

— Я убил ризничего. Клянусь, я не хотел, да так случилось. Я залез в ризницу. Там было несколько ценных подсвечников и дарохранительница. Говорят, это святотатство, я верю в такие вещи… Там, в Сории, мы все верующие. Ризничий услышал, вошел в ризницу, я и ударил его палкой: за дверью нашел. Я даже не думал, что убил. Испугался, убежал из церкви. Меня поймали, а через несколько дней он умер.

Мигель по-прежнему смотрел на стену. Протяжно свистел ветер. На темной стене дрожало пламя светильника. Верно, где-нибудь была дырка, через нее проникал ветер, и это странное посвистывание походило на крик, скользивший по стенам барака.

— Отстань ты от меня со своими историями!

— Я раскаиваюсь, — продолжал Санта еще более взволнованным и театральным голосом. — Я очень раскаиваюсь. И знаешь, что хуже всего? Я хотел украсть подсвечники и дарохранительницу не потому, что они дорогие, а потому что они были очень красивые.

Разъяренный Мигель обернулся к Санте, но слова так и застряли в горле: в глазах Санты стояли слезы. При виде слез ему всегда становилось и грустно и противно, точно он дотрагивался до ужа.

— Я очень раскаиваюсь, — повторил Санта.

Мигель медленно приподнялся на постели, будто на него вылили ушат какой-то странной, сладковатой жидкости. Тот же запах стоял в воздухе. «Мертвецами пахнет. Мертвечиной», — подумал он.

Свободный час окончился. Кончились разговоры, сигареты и, наверное, мысли. Мигель разделся и лег на кровать. Санта погасил светильник. Вскоре все заснули. И только Мигель, повернувшись спиной к Санте, не спал, неотрывно смотрел на стену. «Вот комедиант паршивый». В окно врывался шум голосов, оранжевый отсвет костра. Там, внизу, на площадке, охранники разговаривали, курили, играли в карты. Наступила ночь двадцать третьего сентября 1948 года.

На рассвете двадцать четвертого шел дождь, но уже к одиннадцати часам тучи рассеялись, и в чистом, голубом небе высоко засияло солнце. Земля стала мягкой и легко продавливалась под ногами. Заключенным сменили одежду. Они стояли в строю с еще мокрыми головами, подставляли свои лица свежему утреннему ветерку и слушали звон колоколов, доносившийся сюда через горы и ущелья из Эгроса. Колокола звали народ к мессе. Был праздник богоматери всех скорбящих, покровительницы и искупительницы грехов каторжников и пленников.

Глава третья

Нестерпимо ярко светило солнце. Оно сияло, сверкало, переливалось всеми цветами радуги на тарелках, стаканах, ножах. Это было необычно: казалось, что лето вдруг вернулось и уселось за стол. Заключенные вытащили длинные деревянные щиты, положили их на козлы и на этот самодельный стол поставили стеклянные кувшины с красным вином — кувшины сразу полонили солнце — неуемное, рубинового цвета, оно слепило теперь глаза тысячью красных искр. Да, к столу заключенных пришло само лето. «Божья матерь, искупительница, милосердная владычица всех плененных, заключенных…» Что это? Стихи? Неужели их сложил Санта? Нет, не может быть. Сам Мигель не любил стихов. Они казались ему фальшивыми, неестественными. В коллеже святого Людовика он всегда отказывался читать их. «Мне стыдно это читать». A сейчас он слушал, как Санта, точно школьник, вновь и вновь повторял какие-то стихи. Потому что в этот день, двадцать четвертого сентября, всегда пишут и читают вслух стихи. И почему, собственно, не читать их теперь? Правда, заключенные еще не приступили к еде, но уже сидели за этим необычным, накрытым на свежем воздухе столом. А за забором, освещенные яркими лучами солнца, ожидали женщины, скрестив на животе грубые, словно из глины вылепленные руки. Возле них вертелись дети, собаки. Широкая улыбка сияла на лице Мануэлы. Толстая, окруженная пятью ребятишками, она казалась огромным черным котлом среди маленьких горшочков. «Наняли женщин прислуживать за столом». Как радостно звучали слова: «Здесь моя Мануэла, моя Маргарита, моя Люсия…» Мигель казался спокойным. Он внимательно следил за каждым своим движением — ничто не должно выдать его. А в душе у него все клокотало, и каждый окрик, и каждое нанесенное ему оскорбление, и долго сдерживаемый гнев могли вырваться из груди и выдать его. Он должен внимательно следить за пальцами, что держат стакан — на столе стояли не алюминиевые кружки, а настоящие стаканы из таверны, — он должен следить за рукой, что сжимает нож, следить за своими зубами, глазами, словами. «Я не выдам себя. Надо быть осторожней». Чем он мог выдать себя? Он еще не знал. Однако какое-то смутное чувство, сродни инстинкту животного, заставляло быть настороже. Оно словно охраняло его. «От кого? Почему? Что я задумал?» Если бы он сказал, что знает, это было бы неправдой. Кругом веселились, шумели люди, и повсюду — за столом, за забором и даже в вине — хозяйничало лето. А там, поодаль, он видел других. Они уже подошли к мостику: два священника, алькальд, жандармы, надзиратели, лесник Даниэль Корво, лесники Лукаса Энрикеса и, наконец, он, он, начальник. Мигель различил его короткую фигуру — наверное, нет и полутора метров, — даже в этот праздник, в день покровительницы заключенных и пленников, он не расстался со своими кожаными сапогами. Он шел первым. У него были тусклые глаза, в них, видно, никогда не заглядывало лето. Он приближался серой, зловещей птицей, собираясь, наверное, прокаркать свои любимые слова: «Сын мой…» — слова, вызывающие лишь отчаяние. «Смотри, смотри сюда, на своего сына, который ест рис с праздничным цыпленком!» Священников было двое, один из Эгроса, а другой из монастыря бенедиктинцев. Старухи говорили, что его приглашали на воздвиженье. Мигель уже знал его. У него был огромный, круглый живот под сутаной, или рясой, или как там еще их называют. Скорее всего ряса (черная с большим вырезом, подпоясанная кожаным ремнем). На ногах не сандалии, как обычно изображают бенедиктинцев, а черные запыленные ботинки. Приглашенный священник смотрел на всех с улыбкой и без умолку болтал. Он говорил с крестьянским выговором, но веселье его было иное, не крестьянское. Он был очень простой и обходительный. «Это нравится народу». Бенедиктинец посмотрел на заключенных и радостно замахал рукой.