Выбрать главу

Женщины все подносили и подносили рис. Мигель не понимал, почему он так нравится всем. Ни один праздник не обходился без риса с тушеным мясом и без красного вина из Сенисеро, из провинции Риоха, которое, как говорят, приятно на вкус и согревает душу. Вскоре дети и собаки, как и следовало ожидать, побратались. Разве не для них пришел этот праздник, этот необычайный, чудесный праздник? Сидя на одеялах с номерами и инициалами заключенных, они дружно делили меж собой хлеб, рис и даже вино. (Потому что праздник есть праздник, особенно для тех, кто его так ждет.) «Мама, мама, там рис…»

У Мигеля вдруг екнуло сердце. «Мама, мама, там рис…»

В Пор-Бу его встретила Аурелия. Лицо у нее было темное, высохшее, губы тонкие и бескровные.

— Мальчик… да ты уже настоящий мужчина!

Аурелия произнесла это слово как-то очень медленно, глухо. Он не почувствовал поцелуя, но на щеке остались слюни.

— Подними голову, малый…

Малый. Это слово пришло из его края, края его матери, края Аурелии. Оно сразу напомнило ему солнце, круглое, тысячью осколков сверкавшее над морем.

Пор-Бу был похож на смутные видения, что остались с тех лет, и в то же время оказался вдруг каким-то незнакомым и чужим. (Ах, никогда еще мадам Эрланже не была для него такой нереальной, сказочной, непостижимо далекой. Бедная мадам Эрланже, «малый» не для тебя.)

И опять он один на один с Аурелией. Он вспомнил: «Вот вырасту, сделаю ей какую-нибудь пакость. Я ей насолю по первое число».

— Пойдем, Мигелито. Мы должны поговорить.

Они вошли в бар на большой квадратной площади. На окнах зеленели жалюзи. Напротив виднелась вывеска какого-то постоялого двора. Перед баром был натянут тент соломенного цвета с синими буквами. Они уселись возле стеклянной двери и смотрели на печальное зрелище, какое представляла собой площадь, почти безлюдная в этот ранний час. «Это и есть Испания. Мы в Испании. Когда я покинул Испанию, — мелькнуло у него в голове, — я знал о ней навряд ли больше, чем могла рассказать карта в школе Розы Люксембург. Сейчас я все-таки кое-что знаю об Испании». Он смутно помнил фотографии из иностранных журналов: люди, столпившиеся за колючей проволокой. («Там нет твоего отца, твоей матери или брата?» — спрашивал его Андре Лебуссак.)

— Мигель, сколько мы намучились, чтобы найти тебя!..

«Чтобы найти меня. Проклятые ведьмы! Лучше бы вы не искали. Я хорошо жил там. У меня были Андре, Ги, Луи, Франсуа. У меня была мадам Эрланже, правда, со своими причудами, но мы с ней ладили. Она поцеловала меня и посмотрела, как на взрослого человека, когда я пришел в тот день поздно и сказал ей: „Немцы бегут, танк горит в поле…“ Ведьмы! Помимо воли на язык просились слова, которые он слышал в жалких лачугах из тростника и извести, притулившихся возле глухо ворчавшего моря. „Ведьма, ведьма, ведьма“».

— Поздно вы вспомнили обо мне, — не выдержал он.

Казалось, что Аурелию вдруг ужалили тысячи пчел. Она подпрыгнула на стуле, но тут же выпрямилась.

Было еще очень рано, и официант зевал возле стойки. Потом с металлическим подносом, на котором стукались друг о друга две фаянсовые чашки, подошел к ним. Кофе с легким бормотаньем полилось в чашки.

— Ах, сукин сын, сукин сын! — проговорила Аурелия, глядя на пол. Она вытерлась платком, который до сих пор мяла в руках. — Твоя мать при смерти, несчастный. Твоя бедная мать умирает и зовет тебя…

— Мама, еще риса…

Ребенок с поднятой в руке тарелкой выбежал из круга. Он был пьян и споткнулся. Тарелка выскользнула из рук. Все засмеялись. Мигель поднял полный стакан вина и выпил его залпом. Да, действительно в вине пряталось лето, чудесное, необыкновенное, огненное, колдовское.

В открытое окно комнаты, где был накрыт стол для «начальства», виднелись их покачивающиеся головы да зеленоватая спина и красный затылок капрала Пелаеса. Насытившись, все курили и громко смеялись. Священник-бенедиктинец рассказывал анекдоты о политике и забавные истории из жизни прихожан. Сразу бросалось в глаза, что приходский священник чувствовал себя здесь неловко. Он не был таким веселым, и его не любили в народе. Облаченный в черно-зеленую сутану, меланхолично улыбаясь, постукивая маленькой палочкой, он говорил на исповеди: «Твоя душа, дочь моя, сад, и ты должна ухаживать за цветами, которые господь посадил в нем…» Об этом рассказывала Моника. «Моника». Вдруг словно сама жизнь пришла и села к столу заключенных. (Она была в губах Моники, в ее глуховатом, далеком голосе.) Ах, Моника, Моника. Может быть, она приносила ему не радость, как думала, а горе. Не потому ли, что рядом с ним была ее молодая жизнь, он так ясно понимал, что его собственная жизнь уходит?