Форма из голубого сукна, украшенная золотыми пуговицами и галунами, ловко сидела на нем. Сперва он немножко стеснялся, но вскоре привык. И потом, она очень шла ему. Аурелия, увидев его в форме, сказала: «Смотри-ка, да ты красивый малый. Этого у тебя не отнимешь. Все лучшее взял от отца и от матери, мошенник… Жалко, ростом чуточку маловат!» Свободное время он проводил с доном Криспином, который учил его играть в шахматы. Аурелию это раздражало, и она говорила: «Уж очень ты крутишься возле дона Криспина. Учти: зря теряешь время. Хватит и того, что ты со своей больной матерью живешь в его доме».
Варьете находилось в пригороде. «Шикарное варьете». Здесь было очень красиво. Впереди, в помещении, напоминавшем аквариум, разместилось кафе. Его всегда освещало солнце, и уже с четырех часов все столики были заняты. В воздухе плавали клубы дыма. Мигель любил запах гаванских сигар и золотистого табака, любил слушать гул голосов и стук ложек, ему нравилось солнце и покрытый толстым ковром пол. Особенно солнце: необыкновенное, сияющее, оно неудержимыми потоками вливалось через широкие, во всю стену, окна. Двери были вращающиеся, и холод с улицы не проникал внутрь. Отсюда, точно на выцветшей гравюре, которых так много в маленькой гостиной дона Криспина, он видел голые деревья, тонкие, серые ветки, голубей, машины, красные и зеленые огоньки светофора. Иногда он стоял как солдатик, скрестив на груди затянутые в перчатки руки (удивительно: он помнил еще деревянного солдатика, которого видел в витрине на базаре «Великая армия» на улице Наполеона), и прикрывал веки: сквозь ресницы сочилось солнце. Оно переливалось рубином, изумрудом, золотом. Он думал. Думал о том, что мир оказался каким-то сказочно-неожиданным, что жизнь — очень любопытная штука и он совсем еще не знает ее. «Мать говорила, что!!!
Аурелия была во Франции и потому хорошо знает жизнь. Я тоже там был и все-таки ничего не знаю. Только сейчас мне кое-что становится ясным». В мире была одна бесспорная вещь — деньги. Он начинал понимать, что они значат. «Надо иметь деньги, — думал он. — В мире нельзя быть бедным. Деньги — это все». Но деньги текли по неизвестным, незнакомым, скрытым руслам. «Их можно заработать, можно трудиться. Но нет, это не то. Есть иные деньги». Да, совсем иные. Но он пока приглядывался, не спеша, старательно. Он открыл мир чаевых, иногда баснословных (баснословных для него, тогда), мир таинственных поручений — о них не спрашивали, но они заставляли думать. Легкие деньги — ослепительные, сверкающие — щедро текли в карманы других. «Придет и мой черед…»
Ему открылась ночь. Обычные вещи ночью вдруг засверкали. Для четырнадцатилетнего парня в голубой форме из мягкого сукна и в белых перчатках (улыбка застыла на губах: «Спасибо, сеньор») у ночи был таинственный, неотразимый блеск. Даже когда сон сковывал веки, усталость овладевала телом, когда досаждал Маноло и бесперебойно сыпались поручения, брань, угрозы. С ночью пришли и музыка, и первые сигареты, и многое другое. И женщины — только что открытое, непонятное, темное, как ночь, чувство. Над площадкой для танцев сладким, приторным туманом поднимался дым от золотистых сигарет.
Из кафе, залитого солнцем или розоватым светом сумерек, он скользил к стойке бара. Из бара, по лестницам, в номера за красными бархатными занавесками. В ночь. У ночи была площадка для танцев, эстрада для джаза, заставленные столики и осыпанные стеклянной пылью колонны, сверкавшие мириадами крошечных звезд. Там, у входа, висели фотографии, афиши, рекламы ревю. «Часто, неплохого». Ночь утомляла. Бывало, на рассвете он качался от усталости. И все-таки его тянуло к ней, к ее блеску. Он знал, что блеск этот фальшивый, что он тускнеет в лучах солнца, но что за беда. Какая разница? «Жизнь. Это жизнь». Иногда, уже перед уходом, выпадала свободная минута — он стоял, прислонившись к стене, и думал, не торопясь, обо всем. «Надо иметь деньги. Сюда не ходят без денег». Порой сон валил его с ног, но обычно он был шустрый и юркий, как мышонок. Маноло говорил — если сумеешь тут удержаться, выйдешь в люди. Но он думал о своем. О том, что пришло к нему, что вдруг открылось глазам. Был тот тихий предрассветный час, когда едва освещенная площадка пустела. Он помогал убирать стулья, их ставили на столы, уже без скатертей. Оркестранты убирали свои инструменты, и лишь пианино огромным зверем дремало на эстраде. Пюпитры были сложены, а колонны блестели по-прежнему, но блеск этот казался теперь нелепым, абсурдным. Одна за другой с сухим щелканьем гасли лампочки, и на зал опускалась мгла. В тот час в памяти выплывало все, что произошло за ночь; грудь теснило какое-то томительное чувство — не то он ждал, не то жалел о том, чего не случилось. Он не знал, нравится ему этот час или нет. Назойливо звучал в ушах какой-то гнусавый голосок, твердивший одну и ту же песенку. Иногда он и сам, невольно, насвистывал тихонько этот прилипчивый мотивчик, легкий и слащавый. Закутавшись в шубу из леопарда или пантеры, которая придавала ей какой-то дикий вид, выходила Мариан. Мигель направлялся в раздевалку, но, увидев ее, жался к стене. Мариан, проходя мимо, легонько шлепала его по щеке, иногда говорила несколько слов, иногда просто улыбалась. (Он бывал в ее маленькой уборной и видел там старую тряпичную куклу. Мариан говорила, что это талисман, который приносит ей счастье. «Как можно верить в эти вещи?») Мариан принадлежала к тому же миру, который он недавно открыл и о котором много думал. И другие, похожие и непохожие на нее, тоже были из этого мира. И те, мужчины, что приходили, садились за столики и пили. Одни — одетые с небрежным изяществом, другие — в потертых костюмах. Завсегдатаи и случайные посетители, которых он узнавал сразу, издалека. Он знал, что они закажут: «Пачку Честера», знал, сколько дадут на чай. Он знал уже все или почти все в этом мире. Мариан с ее выцветшей куклой была тут самая симпатичная, и он от души желал ей счастья. «А что?» Этот час был его, и он мог думать, отмерять и даже раздавать счастье. А потом он возвращался домой, в свою комнату; мать недвижным взглядом смотрела в потолок или тихонько стонала. Он бросался на тюфяк, который Аурелия положила рядом с кроватью больной — «и то сказать не дом, а истинный приют для бедных», — и еще раз перебирал в памяти происшедшие события. Сам собой напрашивался ясный вывод: «Остаться бедным — нет, ни за что». Ясно было и другое — надейся только на себя, никому до тебя нет дела. Рядом лежала мать, паралич все прогрессировал. «По своей дурости», — сказала Аурелия. Но все равно, она всегда, всю жизнь, была просто быдло. «А кичливая Аурелия, кто она?» Никто. Никем была и старая Аурелия. Жизнь — это совсем другое. Это то, что только сейчас начало открываться ему. Жизнь — это другие существа, с другим языком, с другими привычками и запросами, о которых здесь, в глухой внутренней комнате, не могли и подозревать. С каждым днем он все больше ненавидел этот дом, где лежала больная мать, где Аурелия лебезила перед стариком, потакала во всем и устраивала сцены ревности Маноло, а тот обращался с ним как со своей вещью. «Я убегу отсюда, я знаю, куда идти». Но жизнь уже научила его — тише едешь, дальше будешь, и он ждал. Потому что не следовало забывать: ему всего четырнадцать, глаза у него еще только открываются, и надо многому научиться. «Моя жизнь будет не такая». Однажды ночью он проснулся в испуге — лег он, как всегда, поздно, голова болела, ломило в ногах. Еще не светало. Издалека доносился тонкий гудок поезда. Перевернувшись на другой бок, он зарылся с головой в простыни и подумал: «Как много есть мест, куда можно уехать…» В ясные дни из окна маленькой гостиной дона Криспина на фоне бледно-голубого утреннего неба виднелись мачты и флажки кораблей. Иногда, выйдя на улицу, он чувствовал солоноватый запах и тогда с тоской вспоминал о пляже. Он знал — в нескольких метрах был порт, море, и радовался этому. От выпитого кофе становилось веселей, и он бодро поднимался по улице к остановке трамвая, который довозил его до работы. Порой окна маленького кафе на Дворцовой площади, где он пил кофе, запотевали. «Я и зиму люблю», — думал он.