●
Как забыть Танайю, если она и сейчас стоит на пороге, у парадного входа, который открывался для слуг только по праздникам или на поминках?
●
Танайя сказала торжественно: «Доложи хозяйке». И вошла не через черный ход, как слуги, не в дверь, через которую идут просить. Она не просить собиралась, она шла с вестью, медленно ступала, и чуть покачивался — как маятник живых, неумолимых часов — ее гибкий, усталый стан. Исабель велела ей войти. Сам того не желая, Даниэль пошел за ней и услышал, как она сказала: «У меня будет ребенок». Исабели стало стыдно, Исабели стало противно, вся кровь бросилась ей в лицо из-за этого, чужого ребенка. Она стояла у окна и повторяла: «Гадина, гадина, ты хуже всех, ты гадина», — из-за этого, чужого ребенка, из-за того, что в другой женщине — ребенок, в голосе, во взгляде, в походке, ребенок, оскорбляющий ее девственность. Даниэль видел, как Танайя стала на колени, и у него заболели ноги, словно их жгли, и ярость сдавила горло, когда Танайя сказала: «Не гоните меня, сеньорита Исабель, оставьте ребеночка». А та повторяла свое: «Гадина, гадина, вот до чего докатилась!» Она докатилась до ребенка, какой ужас, ее связь не освящена! Тут он вспомнил того человека, что ходил из деревни в деревню; у него не было земли, а Херардо пил и смотрел мертвыми глазами на земли Энкрусихады, он ведь был разорен; но люди приходили обрабатывать ему землю, и оставались дети, и детям нельзя было жить, потому что не освящен союз их родителей. Исабель перекрестилась, закрыла лицо руками, словно сейчас заплачет, и сказала: «Пусть господь прощает, несчастная. Этот ребенок не войдет в Энкрусихаду». Танайя встала и вышла через черный ход, как слуги. Он пошел за ней, хотя Исабель звала его: «Даниэль, Даниэль, поди сюда!» Но нить, связывающая людей, тянула его из дому. («Он из простых», — они часто это говорили, даже сама Исабель, когда сердилась и ненавидела его, хотя и говорила, что любит, — как-то особенно, не ему понять.) Танайя шла к своей лачуге, он побежал за ней и догнал у самой двери. Она обернулась, щеки у нее горели. Остановилась, улыбнулась ему. Улыбка была как река, как родник среди камней, и ему стало легче, он подумал: «Я рад, что у Танайи будет ребенок». Он повернулся, побежал домой. Танайя понимала без слов. Но когда он подходил к дому и увидел толстые стены, деревья в белом цвету, красную землю, мокрые высокие травы, он возненавидел Энкрусихаду сознательно и твердо. В первый раз возненавидел Херардо и таких, как Херардо, как Лукас Энрикес, тех, у кого земли и леса на горах, тех, которые продают урожай и не думают, что в Эгросе голодают люди, рождаются незаконные дети, нищета и смерть топчут землю… Херардо не раз говорил ему: «Уходи, рабье отродье. Ты не моего сословия, в тебе течет черная кровь, холопья кровь, ты позор моего дома», — а Исабель: «Лодырь, бездельник, сразу видно, что дурная кровь…» Да, он такой, как эти, и этих он выбрал. И с того дня он стал еще чаще убегать из дому, в деревню, к самым нищим, в большую семью безземельных, батраков, поденщиков, босых, рабов. Он думал насмешливо и мрачно: «Херардо считает, что разорился», — и смотрел, как тот гуляет по лугу, глядит остановившимся взглядом, еле ворочает языком. А потом видел брата и сестру, детей покойного Мигеля, у которых подохла от старости лошадь и они сами впрягались в плуг. (Сентябрьское утро, низкое серое небо над красной землей, над кусочком земли, где катятся белые грязные камни, словно черепа на очень маленьком кладбище.) Брат и сестра (ему шестнадцать, ей четырнадцать, родители батрачили у Лукаса Энрикеса) тянут плуг, веревка впилась в плечи, и не возмущаются, смотрят в землю покорным, равнодушным взглядом бедных, ступают босыми ногами по вязкой мокрой земле, откуда выскакивают камни, как злые зубы. Птицы слетались из лесов Херардо к реке попить воды (осенние птицы, птицы поры озимых, прилетают поклевать зерна), и сын Мигеля гонял их палкой. Река текла медленно, равнодушная, как бедность, как нищета. Река звала его, он это знал. Он тащил с собой Веронику, он хотел бы увести ее из поместья. Она шла — в простеньком, иногда рваном платье, и тайная нежность рождалась в нем: «Ты не можешь стать как они». Нет, она не такая, как Исабель, которая ходит к мессе в кружевной мантилье, смиренно потупив глаза, — ходит в церковь, где, по ее словам, учат кротости и любви. (Она верила, что живет праведно. Как это может быть? Как же это?) А потом говорит: «Даниэль, в тебе дурная кровь, бездельник. Разве ты не видишь, как я работаю?» Она работает для себя, на себя, чтобы приумножилось то, что принадлежит ей. И труд, и сострадание, и радость оставались там, в стенах Энкрусихады, в каменных границах Энкрусихады. Да, радоваться разрешалось по эту сторону стен, и все усилия были направлены сюда, внутрь, потому что те, за оградой, ничего не значили для них (для тех, кто думает, что сидит одесную господа, по праву, за свои труды, за благочестие, за чистоту, за порядочность). Да, он из других, из поганых, из нечистых. Он выбрал их. Он знал: его грех — бедность. Он знал: его клеймо, его беда — бедность. Его путь — со своими, с бедными, с ненавистью, с горем, со смертью, со вшами, с лохмотьями. Он не погрязнет здесь, не остановится. «Другая земля, другое небо…» Для него тоже это было время надежд, рассвет того мира, в котором он решил идти до конца. «Я должен что-то делать. Я — против них, против этих, за стенами. Я должен что-то делать». Он ненавидел Энкрусихаду, ее высокие стены, густой запах деревьев в белом цвету и часто, убегая в лес от властных окриков Исабели, наклонялся, хватал комок грязи и швырял его в каменную стену. Он шел к деревенским ребятам. Уходил с ними в лес и в поля. Подальше от Энкрусихады. Потому что Исабель хотела, чтобы он стал батраком для Энкрусихады, чтобы богатела одна Энкрусихада, чтобы радовались в одной Энкрусихаде. А он не желал работать на эту семью, на эту землю. «Предатель, негодяй, — говорил ему Херардо, когда он приходил вечером домой. — Сразу видно, что ты не нашей крови, ты ничего не делаешь для своих». Свои для него были те, в деревне. Ребята, которые помогали родителям в поле и почти не ходили в школу — в лачугу на краю села, за кладбищем некрещеных детей. Там росла крапива, ядовитые травы, весенние фиалки, а у самой реки — камыш. Сквозь крышу капал дождь, а зимой ребята сосали сосульки вместо леденцов. Учителю было пятьдесят лет, от него несло перегаром, потому что он пил, всегда пил и спотыкался на камнях мостовой. Шуток он не признавал, и спины ребят хорошо помнили его палку. Звали его Паскуаль Доминико. Он тоже голодал, всегда голодал и мерз. Потрескались его лиловые руки, износился синий сюртук. На обед он ел хлеб, он почти всегда грыз корку и бегал запить ее в таверну. Однако все боялись его, он был начальство, его полагалось бояться, он один раз убил мальчика (ребята рассказали про это вечером, у реки; да, убил, спьяну, разозлился и спустил с лестницы, а тот умер, так родители говорили). Деревенские ребята жили между палкой Паскуаля Доминико и работой в поле, они всегда голодали, всегда боялись и мечтали уйти подальше, в лес, собирать мед на лесных пасеках, или к скалам, повыше в горы, поохотиться, поудить рыбу. По воскресеньям, рано утром, до мессы, Даниэль и Вероника взбирались на кладбищенскую стену и смотрели, как деревенские ребята идут гуськом по улице, по камням, под дождем или под снегом, синие от холода или обожженные зноем. А впереди ковыляет мертвецки пьяный Паскуаль Доминико. Так, вот так, они доходили до школы, и Паскуаль Доминико открывал ее огромным ключом и вытаскивал огромного Христа. Христос был деревянный, темный, его нес самый высокий парень, и все опять шли гуськом по улицам. И среди камней и обрывов Снежного Креста и Нэвы отдавались голоса: «Славен господь бог, свят господь бог, Михаил Архангел архистратиг относит души на божий суд». Потом открывалась церковь, и они входили гуськом. А там уже сидел Херардо в бархатном воротнике, Исабель в жемчугах и в черном платье и смотрели на них строго — почему опоздали. И все слушали мессу. Херардо — на резной скамье, на фамильной скамье Корво. А ребята — на коленях, на полу, на могилах, черепах и тиарах. В центре стоял огромный Христос, его тень доходила до колен Даниэля. И Даниэль думал: «Я должен что-то делать». Его жгли голоса. Именно тогда он нашел на чердаке отцовские книги — те книги, которые понемногу расширили мир, завладели сердцем, — и научился взбегать по лесенке и зарываться в них, читать, читать, читать ночи напролет. Исабель с особенной яростью преследовала его. Еще сильнее хотела сделать из него батрака, хотела связать его с землей — не с большой, общей, а с ограниченной, замкнутой, обнесенной стенами землей Корво. С их землей, с ее землей, с землей ее предков. Он знал, как тянет к себе земля, возделанная поколениями. Земля герцога, Лукаса Энрикеса тянет тех, кто родился в грязи, на каменистых улочках, что зовутся улицей Герцога-младенца, улицей Крови, улицей Девы Марии. Его тянуло к земле, как одного из тех, кто в страдную пору стучится у барских дверей, чтобы заработать на хлеб; как тянуло Андреа или Мимиано, мускулистых от тяжелой работы, хилых от картошки и перца, когда есть, а когда нету — от корок, натертых чесноком; как Медьявилья или Торреро, стучащихся у дверей Эн