й. И труд, и сострадание, и радость оставались там, в стенах Энкрусихады, в каменных границах Энкрусихады. Да, радоваться разрешалось по эту сторону стен, и все усилия были направлены сюда, внутрь, потому что те, за оградой, ничего не значили для них (для тех, кто думает, что сидит одесную господа, по праву, за свои труды, за благочестие, за чистоту, за порядочность). Да, он из других, из поганых, из нечистых. Он выбрал их. Он знал: его грех — бедность. Он знал: его клеймо, его беда — бедность. Его путь — со своими, с бедными, с ненавистью, с горем, со смертью, со вшами, с лохмотьями. Он не погрязнет здесь, не остановится. «Другая земля, другое небо…» Для него тоже это было время надежд, рассвет того мира, в котором он решил идти до конца. «Я должен что-то делать. Я — против них, против этих, за стенами. Я должен что-то делать». Он ненавидел Энкрусихаду, ее высокие стены, густой запах деревьев в белом цвету и часто, убегая в лес от властных окриков Исабели, наклонялся, хватал комок грязи и швырял его в каменную стену. Он шел к деревенским ребятам. Уходил с ними в лес и в поля. Подальше от Энкрусихады. Потому что Исабель хотела, чтобы он стал батраком для Энкрусихады, чтобы богатела одна Энкрусихада, чтобы радовались в одной Энкрусихаде. А он не желал работать на эту семью, на эту землю. «Предатель, негодяй, — говорил ему Херардо, когда он приходил вечером домой. — Сразу видно, что ты не нашей крови, ты ничего не делаешь для своих». Свои для него были те, в деревне. Ребята, которые помогали родителям в поле и почти не ходили в школу — в лачугу на краю села, за кладбищем некрещеных детей. Там росла крапива, ядовитые травы, весенние фиалки, а у самой реки — камыш. Сквозь крышу капал дождь, а зимой ребята сосали сосульки вместо леденцов. Учителю было пятьдесят лет, от него несло перегаром, потому что он пил, всегда пил и спотыкался на камнях мостовой. Шуток он не признавал, и спины ребят хорошо помнили его палку. Звали его Паскуаль Доминико. Он тоже голодал, всегда голодал и мерз. Потрескались его лиловые руки, износился синий сюртук. На обед он ел хлеб, он почти всегда грыз корку и бегал запить ее в таверну. Однако все боялись его, он был начальство, его полагалось бояться, он один раз убил мальчика (ребята рассказали про это вечером, у реки; да, убил, спьяну, разозлился и спустил с лестницы, а тот умер, так родители говорили). Деревенские ребята жили между палкой Паскуаля Доминико и работой в поле, они всегда голодали, всегда боялись и мечтали уйти подальше, в лес, собирать мед на лесных пасеках, или к скалам, повыше в горы, поохотиться, поудить рыбу. По воскресеньям, рано утром, до мессы, Даниэль и Вероника взбирались на кладбищенскую стену и смотрели, как деревенские ребята идут гуськом по улице, по камням, под дождем или под снегом, синие от холода или обожженные зноем. А впереди ковыляет мертвецки пьяный Паскуаль Доминико. Так, вот так, они доходили до школы, и Паскуаль Доминико открывал ее огромным ключом и вытаскивал огромного Христа. Христос был деревянный, темный, его нес самый высокий парень, и все опять шли гуськом по улицам. И среди камней и обрывов Снежного Креста и Нэвы отдавались голоса: «Славен господь бог, свят господь бог, Михаил Архангел архистратиг относит души на божий суд». Потом открывалась церковь, и они входили гуськом. А там уже сидел Херардо в бархатном воротнике, Исабель в жемчугах и в черном платье и смотрели на них строго — почему опоздали. И все слушали мессу. Херардо — на резной скамье, на фамильной скамье Корво. А ребята — на коленях, на полу, на могилах, черепах и тиарах. В центре стоял огромный Христос, его тень доходила до колен Даниэля. И Даниэль думал: «Я должен что-то делать». Его жгли голоса. Именно тогда он нашел на чердаке отцовские книги — те книги, которые понемногу расширили мир, завладели сердцем, — и научился взбегать по лесенке и зарываться в них, читать, читать, читать ночи напролет. Исабель с особенной яростью преследовала его. Еще сильнее хотела сделать из него батрака, хотела связать его с землей — не с большой, общей, а с ограниченной, замкнутой, обнесенной стенами землей Корво. С их землей, с ее землей, с землей ее предков. Он знал, как тянет к себе земля, возделанная поколениями. Земля герцога, Лукаса Энрикеса тянет тех, кто родился в грязи, на каменистых улочках, что зовутся улицей Герцога-младенца, улицей Крови, улицей Девы Марии. Его тянуло к земле, как одного из тех, кто в страдную пору стучится у барских дверей, чтобы заработать на хлеб; как тянуло Андреа или Мимиано, мускулистых от тяжелой работы, хилых от картошки и перца, когда есть, а когда нету — от корок, натертых чесноком; как Медьявилья или Торреро, стучащихся у дверей Энрикесов и Корво. Нет, ни за что не будет он обрабатывать чужую землю, она влечет его иначе, и в ступнях ног, и в груди — ее долгий, печальный зов. Зов земли — темная, древняя закваска в его крови (в нем бьется кровь Каина и всех, кто связан единой нитью, протянувшейся через земли, и он сам узелок на этой нити, которая делит мир пополам). Он вздрагивал в своем тайнике под крышей. Он дрожал от ненависти, все возмущалось в нем, когда, читая, он слышал голос Исабели: «Даниэль, бездельник, лодырь! Ты что думаешь? Разве ты зарабатываешь свой хлеб?» Голос карабкался по стенам, пролезал в щели чердака, искал его, а он лежал тихо, на животе, глотал пыль. «Тебе не стыдно смотреть мне в глаза? Я работаю, как деревенская баба!» Однажды она поднялась по лестнице, нашла его, впилась в него взглядом, словно хотела сожрать глазами, и голос ее дрожал: «Что ты здесь делаешь? Ты с этой несчастной?..» Увидела, что он один, заговорила мягче, нагнулась, подошла, хотела погладить его по голове, а рука дрожала, как от холода. Он почувствовал слабый и теплый ветерок ее дыхания. Она говорила: «Даниэль, Даниэль», — так странно, он не понимал, что с ней, — и спрашивала: «Что ты тут делаешь, братик, на что тебе эти книжки?» Он отвел ее руку, бросился вниз по лестнице. И снова услышал раскаты гнева: «Еще одному вздумалось учиться! Еще один хочет увильнуть от работы. Хватит с нас Сесара! Нет, хоть бы постыдился! И не думает отработать то, что погубил отец!» Она хватала его за руку, трясла: «Землю паши! Ты нищий, паши землю! Земля нас кормит!» Она говорила «нас», а мать Танайи ловила солнце, скользящее по стене. А отец Танайи умер за плугом, под вечер, и птицы прилетели из лесу, поклевали рассыпанные зерна. А Танайя, босиком, с ребенком во чреве, налегала на плуг — для них, для Корво, для Энкрусихады. А полуголые дети шли с огородов, несли мотыги, а у пьяного учителя потрескались руки от холода. Да, да, тут, в этих стенах начинался и кончался ее враждебный, замкнутый мир. Нельзя работать на Энкрусихаду. В тайнике, под крышей, такой низкой, что не встанешь во весь рост, он лежал на животе, читал изъеденную мышами книгу, пожирал буквы и мысли, отбирал и отвергал, не принимал и находил, читал книгу за книгой и говорил себе: «Мой отец мог стать лучше». Но не стал, он только читал и думал, и еще писал в этих тетрадках. Отец погиб, потому что дал себя засосать эгоизму своего племени, своей среды, не сумел побороть свою лень, свое упорное, скрытое себялюбие. Резкая боль пронзила Даниэля, и он подумал: «Кровь черной служанки спасла меня». Тут, внутри, в мальчишеском, еще темном сознании, как новые звезды, рождались голоса. То было время его надежд. Ему выпало на долю вступить в это войско. Он считал себя отмеченным, призванным. Надежда и мятеж горели и зрели в нем. Он сжимал в руке книгу (из тех, сваленных на чердаке, которые — как странно! — купил Элиас и бросил, как несбывшуюся надежду). «Я уйду, вырвусь, спасу своих». Ему было четырнадцать, пятнадцать, шестнадцать лет. Он был силен силой первой веры. Смежив пыльные ресницы, он слушал ветер, проносившихся над землей, и крики крестьян, погонявших груженных дровами лошадок на склонах Оса. Читал, думал, ждал. Сам того не зная, уже ушел из дому.