В солнечные дни по утрам было трудно дышать. Даниэль видел женщин, опаленных солнцем, детей на отцовских коленях, отцов, неловко совавших маслины в маленькие рты, измазанные соком тутовых ягод, что растут у кювета. Он смотрел на мужчин, на руки, на глаза, и ему казалось, что времени нет, что времени не было, что это — те самые глаза, те же руки, те же голоса простых, не таких, как он.
●
Тех самых, всегда тех же самых. Тех, что внизу. Он их знал. Они одни и те же, и в поле, и на улице Крови, и в порту, в Барселонете, в Соморростро, в Бордете, в Пуэбло-Секо, на Союзной, на улице Барбара, на улице Святого Рамона… Те же глаза, те же руки. («От холода кожа меняется, темнеет, она становится не смуглой, а серовато-желтоватой. На всю жизнь. Если всегда холодно, год за годом. Если мерзнешь от ветра и от людской злобы».) И у детей очень скоро кожа становится такая. («Руки пухнут, теряют форму. Такие распухшие руки удивительно бережно берут перо или булавку — как будто подушечки пальцев уже ничего не чувствуют. А сигарету держат, точно рака, прямыми, топорными пальцами».) Люди подходили к стойке, пили. Один стакан вина, два стакана вина, сто стаканов. Смотрят в себя, внутрь, а смех, как камень, отскакивает рикошетом. Даниэль часто их видел. Так часто, что они стали для него обычными, привычными, как солнце или ночь. Они приходили после работы, под вечер, чаще всего по субботам. А позднее, последними, приходили те, кто не работает, не может, разучился, должно быть. Те, кто живет случайным, нерегулярным запрещенным промыслом, как странные ночные птицы, вылезали из щелей, из тайников — быстроглазые, сквернословы, со страшными, белыми, ловкими руками. Из-за этих, поздних, «отпетых», он мучался больше всего. Больше всего негодовал. Тогда еще для него много значил каждый человек.
Энрике Видаль сказал ему в «Крокодиле», за стаканом вина: «Работа тяжелая». Патинито предупреждал его. «Я справлюсь…» — сказал Даниэль. Энрике Видаль улыбнулся, обнажая мелкие прокуренные зубы. «Ты все-таки поищи сам. Я сделаю, что смогу. Заходи недели через две». И дал свой адрес. Он жил у площади Славы, по-видимому, далеко. Даниэль бережно положил записку в карман. «Может, вы мне посоветуете… Я тут никого не знаю. Пока устроюсь…» Энрике посмотрел на часы и расплатился. Казалось, что ему очень трудно говорить. Он подтолкнул Даниэля, они вышли на улицу. «Где ты живешь?» — спросил Энрике. «Там, на Союзной. Пансион. Над ортопедической мастерской». Энрике кивнул. «Плохие времена. Плохие. И работы мало. Ну, сделаю, что смогу». Помолчали еще, потом Энрике сказал: «Я Патино очень любил. Стоящий парень». Даниэль поспешил вставить: «Да, да! Он мой лучший друг». И не решился произнести: «Единственный». Энрике Видаль в первый раз посмотрел на него, — кажется, приветливо. «Знаю. Он так и пишет. Потому и стараюсь для тебя. Ты продержись две недели. А если очень уж туго придется… Мой адрес у тебя есть». Они простились на углу. Даниэль вернулся в бар. Спросил пива и бутерброд. Он хотел есть. Он был счастлив. Рядом пили и разговаривали. На стене висела темная, как будто мокрая крокодилья шкура. Еще там было не то птичье, не то обезьянье чучело. Он жадно съел бутерброд. (И вдруг мучительно и ясно вспомнил Веронику.)
Где-то совсем близко загремело радио. Он быстро выпил еще один стакан. Как будто кто-то ждал его в назначенном месте.
●
Над таверной, на втором этаже, жил доктор. Утром по воскресеньям он принимал заключенных, и на лестнице тесно стояли больные и раненые — все потные, серолицые, с шапкой в руке, перевязанные желтоватыми бинтами. Санта, в чьи обязанности входил уход за больными, бегал по лестнице с лекарствами и ватой. Смутная, чуть печальная улыбка застыла на его губах. Доктор, громко пыхтя, выходил на балкон — потный, сонный, рубаха навыпуск. Он смотрел на небо над горами, словно чего-то ждал. Чего-то смутного, неясного, чудесного, о чем и думать не смел. В таверне хозяйская дочка наливала заключенным вино, расплескивала, вытирала стойку. И в этих с верхом налитых стаканах было что-то воскресное, праздничное. Это вино было воскресеньем. И эта жара, эти дети в плохо глаженных рубашках, жадно глядевшие на маслины. И эта женщина в цветастой кофте, запотевшей под мышками, с фальшивым перламутровым гребнем в черных гладких волосах; жена, что смотрит на мужа таким глубоким — спокойным, глубоким взглядом, каким и раньше смотрела и будет смотреть всегда. Там, у речки, в долине, сегодня утром мыли детей, стирали белье, полоскали, отбеливали на солнце, чтоб сэкономить мыло. Там лаяли собаки, смеялись и ссорились люди. Воскресное утро, сверкающее, ослепительное, всеми красками переливающееся утро заключенных отцов, заключенных сыновей, жен, не оставивших мужей на трудном пути.