Проезжали автомобили — там, сзади, на той стороне, в мире железобетона, фарфора, горячей воды, чистых лестниц, воздуха, террас, вентиляторов, холодильников и противозачаточных средств.
●
Даниэль пил красное вино, темное, почти черное. Потом выходил на площадь, на солнце, отбелившее камни. Чтобы не видеть этих женщин, детей, мужчин, которые смеются, берут кружку пива на троих или медленно смакуют один-единственный стакан вина. Он отирал губы тыльной стороной ладони, как те, как заключенные. Расстегивал ворот рубахи.
Солнце залило булыжники сверкающим расплавленным свинцом. В чистом раскаленном небе, в кольце гор, летали орлы. Горячие крыши Эгроса распластались под этим белым, пламенным небом. По команде охранника заключенные надевали куртки, выстраивались, шли к грузовику, и он трогал с места, поднимая пыль. Колеса подскакивали на ухабах по дороге к Долине Камней. А сзади, пешком, с детьми, с дворняжками, шли женщины в свое царство лачуг. Те, кто надел к службе чулки и туфли, садились на край кювета, бережно их снимали и надевали альпаргаты. Дети носились по насыпи, сбегали к реке, швыряли камнями, скакали, как крольчата, как волчата, не обращая внимания на окрики и угрозы матерей. Они смеялись, и другого такого смеха не было на свете.
●
Улица была немощеная, и в дождь там стояло настоящее болото. В узкие двери виднелись нижние ступеньки темных лестниц, щербатые стены, окошки, сквозь которые сочился свет с грязных дворов.
Первый раз он пошел к Энрике в воскресенье. На улице было тихо, — наверное, еще не пробило четыре, — а солнце уже грело, приближалась весна. По берегам, в темной пасти домов, горели пыльные лампочки. Бары, таверны, столовые купались в заводском дыму. Желтоватая чахлая трава росла у полусгнившего забора, на пустыре мальчишки играли в войну. За пустырем возвышалось кирпичное здание с решетками на окнах и высокими черными трубами.
Видаль жил в доме номер тридцать четыре, и найти его оказалось непросто, потому что номера были перепутаны. Дверь открыла жена Видаля в малиновом капоте, плохо запахнутом на огромном животе. Она была похожа на жирную, насосавшуюся паучиху, а на ее одутловатом лице блестели глазки, черные, как муравьиные головки. «Проходите», — неприветливо сказала она. Внутри было тесно, но не совсем темно. Из коротенького коридора он попал в столовую, лучшую комнату в квартире. Энрике Видаль обернулся. Он сидел у балкона и смотрел на улицу сквозь зеленые жалюзи — странный, без пиджака, в перекрещенных подтяжках. Смотрел на улицу, сутулился, думал. Над столом висел абажур со стеклянными подвесками, они позвякивали от ветерка. Энрике Видаль сказал: «Садись».
Даниэль забыл, с чего начался разговор. Видалю, по всей вероятности, было нелегко говорить. Оба смотрели сквозь жалюзи на пустую улицу. Иногда из бара, снизу, до них долетали голоса или музыка. Перед ними были грязные стены, и в окнах висели птичьи клетки, стояли горшки с бальзамином и мятой, сушилось белье. Напротив, на балконе, сидел на корточках очень маленький мальчик и, вцепившись в решетку, глядел на улицу, как зверек из клетки.
У Энрике лежала на коленях газета, вся в белых пятнах цензурных вымарок. (Помнится, он сказал: «Они опять отменили конституционные гарантии».) От шагов в коридоре и в соседней комнате звякали стекляшки на абажуре, единственном украшении комнаты. Энрике Видаль встал, взял пиджак и сказал: «Пошли в бар».
С тех пор Даниэль часто приходил сюда. По воскресеньям. А бывало, и просто так, после работы, часа в четыре. Они сидели рядом, он слушал Энрике. Потом они шли в бар, пили дешевый коньяк из толстых рюмок с красным ободком.
Энрике Видаль говорил, как раньше говорил Патинито. Иногда Даниэлю казалось, что жена Энрике ненавидит его за эту дружбу, за его восторг, за его веру. Она не верила. Она устала, ей надоело, с нее хватит. «Дураки. Вот вы кто. Вас первых расстреляют. За ноги повесят, по улицам потащат, да! А я посмеюсь. Посмеюсь…» Когда она говорила, у нее выступала слюна в уголках рта. Потом, в лучшем случае, плакала, шла к комоду и вынимала карточку сына. (На фото ему было лет тринадцать, он сидел верхом на заборе и смеялся.) «Застрелили его у меня! Уложили посреди улицы, а ему и двадцати не было!.. Мне передали, чтобы я пошла в морг… А Энрике мой сидел. Пошла я одна, прямо как стояла, жакетку даже не накинула. Всю ночь от него не отходила, плакала. Живой, да и все. А этот тогда сидел. Ну, чего вы суетесь? Чего это надо таким, вроде вас? Ничего не переделаете! Ни черта! Тут помочь нельзя. В Испании миллионы без работы. Миллионы! Вот ты знаешь, что это такое, когда миллионы сидят без хлеба, работы нету? И с семьями. Куда же вам, дуракам, это расхлебать. Они всегда верх возьмут, потому что у них деньги». Энрике не спорил, он даже не говорил с ней. Он брал фотографию сына, — тот был снят во время уличной стычки, — вставал, надевал пиджак, говорил: «Пошли». Жена кричала вдогонку: «Добром не кончите. Помяните мое слово! А сына мне никто не возвратит».