Он приходил в редакцию к десяти вечера, уходил в три часа утра. Газета занимала целый дом на улице Совета Ста, между Каталонским бульваром и улицей Бальмес. Уходил он измотанный, с опухшими глазами. Иногда он шел домой пешком, медленно, пытаясь победить усталость. Он шел совсем без сил, и странная глубокая боль мучала его. Он болел за все, за всех, когда возвращался домой теплым ранним утром начала лета. Он нес сквозь рассвет свою особенную веру. Небо над ветвями деревьев становилось синим, сверкающим, прозрачным. Цветочницы привозили свои тележки, и перед ним возникали корзины розовых, белых, гранатовых гвоздик. Свежий и резкий запах пронизывал утро под синим фосфорическим небом. Плотные, почти сплошные, темно-красные до черноты головки цветов появлялись на улицах, как прекрасная и чистая весть. Исчезали последние ночные тени. Он шел медленно, смотрел на небо, на людей, на запоздалых усталых женщин, на чужие запертые магазины. Последние язычки газового пламени гасли в фонарях. Струйка воды била из фонтанчика, человек нагнулся и пил. Вода на рассвете плескалась не по-дневному, — она была как ветер в лесу, как ручей в ущелье у Нэвы. («Вероника, — думал он. — Вероника».) Медленно, весной, на рассвете, он шел домой. Он был измотан, опухшие глаза смотрели прямо, как будто веки держала невидимая твердая рука. Он хотел спать. Шло время, и в город понемногу проникала жара. Сожженная, грязная, желтая трава росла на пустырях. В самом конце жаркой ночи он видел, как трамваи из Бонановы медленно спускаются по Рамблас и бульвару Благодати, делают кольцо у памятника Колумбу и снова идут наверх. Какие-то люди — галантерейщики, трактирщики, лавочники — выходили ночью подышать. Он видел, как устало и равнодушно смотрят они на улицу с империала трамваев, а рядом сидят их важные жирные жены. Иногда эти жены выносили погулять — на руках, как ребенка, — цветок в горшке. Даниэль смотрел на все это издали, как чужой, как лунатик. Было три, четыре часа утра. В девять он начинал работу у Геллера. Он устал. Он хотел спать. («Вероника, — думал он и повторял, сам того не замечая: — Вероника».)
●
Утром, по воскресеньям, Даниэль Корво видел, как жены заключенных ждут у дверей таверны. Он видел, как они идут домой по дороге, в пыли, под круглым воскресным солнцем.
Иногда, возвращаясь из лесу, он проходил Долиной Камней. На том берегу в лачугах загорались огоньки, из какой-то трубы шел тонкий дымок, лаяла костлявая собака с круглыми и нежными, как сливы, глазами. Кто-то кого-то звал: ребенка, подругу. Бог его знает кого. (Даниэль Корво повторял про себя: «Вероника, Вероника».) И не замечал, что повторяет.
Только позже, ночью, в лесу, на своей раскладушке, уставившись в потолок — в один и тот же угол, где приютилась пыльная, густая паутина, — он думал непривычные думы. В лучшем случае, он удивлялся женщинам. Непонятным женщинам. «Странные они люди». Бьют детей, орут на них, как бешеные. Он сам видел не раз, как они бьют совсем маленьких детей, — схватят за руку и лупят кулаком по спине, по голове, куда попало. Удары так и сыплются — короткие, точные, жестокие. Матери трясли детей, как ветер трясет листья. Он видел их горящие глаза, сжатые белые губы, слышал визгливую ругань. Некоторые пороли детей ремнем. Одна, помнится, чтоб способней было, зажала детскую головку менаду колен. «А ведь любят». Он видел, как они нагружают детей вязанками ворованных дров. Слышал, как погоняют, словно собак, чтобы никто не поймал. Он видел, как они сидят в кустах у дороги, слышал, как понукают согнувшихся под тяжестью детей и кричат на них, орут, ругаются, если те споткнутся. Да, он знал, как погоняет, как сечет детей по спине их неудержимая злоба, их жестокий страх. «А любят. Больше жизни любят». И еще он видел, как одна из женщин несла на руках сына под палящим солнцем. Ребенок был большой, он чем-то занозил ногу. Голая коричневая мальчишечья нога, темно-красные капельки крови, маленькие пятнышки в дорожной пыли. Он видел, как важно она ступает, словно дарит свои шаги. Она обнимала сына за шею и слушала, как музыку его негромкие, притворные стоны. (Удивленно слушала новую, давным-давно где-то в сердце прозвучавшую музыку. Удивленная, а может, ослепленная, женщина шла по грязи к лагерю.) Сын уронил голову ей на плечо, уткнулся в шею около уха. Медленно ступала она по дороге, левая рука ее онемела от тяжести. Женщина шла из деревни. Бутылка оливкового масла, зеленая, с жирной пробкой, резко отсвечивала на солнце. Хлеб мирно и грубо висел в плетеной сумке. Женщина ступала по дороге, пыль поднималась низенькими, серыми облачками и оседала на ее щиколотках и на альпаргатах. Женщина вспотела. Лоб и руки блестели на солнце. Над верхней губой выступили мелкие, сверкающие капли. (И все-таки она была особенная, как-то светилось ее усталое тело. Она светилась счастьем, светилась как лампа.) «Какое оно, это счастье?» Такая женщина — просто испуганный зверек на грубой, жестокой земле. Маленький зверек, затерянный в мешанине земли, деревьев, солнца. Глаза у нее были прикрыты, как будто она спала на ходу глубоким, тихим сном, рот полуоткрыт; она не помнила о себе, припала головой к той, другой головке и шеей, плечом, ухом чувствовала легкое, неощутимое в полуденном зное тепло своего сына. Она несла его медленно, как полный кувшин. («А потом нагрузит хворостом, потом бить будет».)