Двенадцать лет лишения свободы. Так, скороговоркой бубнят. Словно истуканы бесчувственные. Легко сказать! Двенадцать лет тюрьмы. С милостивым разрешением искупить вину трудом. Он высчитал, сколько ему скостят за этот труд. Пять с половиной лет. А может, и побольше, даст бог. Ладно, все это еще вилами по воде писано. Он снова резким движением перевернулся навзничь. Он привык жить на улице, локтями прокладывать себе путь в толпе. Никогда не оглядываться. Порой — как в эту ночь — на него шквалом налетало детство, воскрешенное в памяти каким-нибудь отзвуком, образом или словом. «Можно вспоминать, если нет другого выхода. Это разрядка. Сейчас не время убиваться. Надо выкинуть из головы все, что ранит, расслабляет. Слезами горю не поможешь, не время сейчас для них. Запоминаешь то, что может пригодиться, — жизненный опыт, разочарования, открытия. А всякие иллюзии долой». Не быть слюнтяем. Не поддаваться хандре. Даже если иной раз комок к горлу подкатит. Да, порой чертовски хочется зареветь, хоть в последние годы с ним этого и не случалось. Впрочем, совсем еще сопляком он выучился подавлять слезы. Ему едва восемь исполнилось, когда началось «это». Первый, самый ужасный из всех кошмаров он пережил во время бомбежки. Невероятным усилием воли сдержал слезы, и тогда-то случился первый припадок. С тех пор он знал, что припадки, время от времени, заменяют слезы. Вот как сейчас. Про себя он называл это туманом. Туман был почти что другом. Предметы странно выпячивались, надвигались на него вплотную, безмерный холод пронизывал до костей и заползал в глаза. Он научился прогонять слезы, и безразличие заменило их. Вместе с туманом наступало величайшее равнодушие, быть может, желанное, — своего рода очищение. Туман надвигался и — нипочем не объяснишь как — выводил за собой странный хоровод ледяных призраков. Начиналось странствие по внутреннему миру, потаенному, жгучему миру, который надо было забыть, оттеснить как можно дальше. Не по внешнему, реальному миру, полному соблазнов и жестокого голода. Но по миру, вывернутому наизнанку, по диковинной стране души, где в эти минуты, казалось, бродит ребенок. Вернее, призрак ребенка, запертого в темном высоком доме без единой щелочки или отдушины. Призрак ребенка метался вверх и вниз по лестницам, искал окна, двери — тщетно! Дом душил его, сжигал, превращал в пепел. Не давая выйти наружу боли, страху, а может, и нежности, Мигель стискивал зубы. Он вспоминал себя маленьким мальчиком. Порой видел себя мальчиком — как в кино. Вот он сидит на земле посреди улицы. Незабываемая улица, пыльная, раскаленная…
●
Он был у моря, рядом с матерью. Там было еще много других людей. В глазах рябило от солнца. Заслоняя солнечную дорожку на море, гуськом проходили мужчины, они отбрасывали густые длинные тени. Пыль забивалась в ноздри, царапала горло, от нее саднило во рту. Мигель видел следы альпаргат или босых ног, слышал гомон голосов. Золотистая змейка на волнах исчезла — теперь лучи солнца падали отвесно. Люди обретали цвет, форму, лица. Но оружие оставалось черным, хоть и блестело теперь ярче. Он хотел пить. Жажда все время мучила его. А хлебнуть воды забывал — носился неугомонно взад и вперед. Он смотрел во все глаза. Вокруг все грохотало, мелькало пестрыми пятнами. Он почти не помнит, чтобы в детстве пил воду. А когда наконец дорывался до нее, то сначала как будто прополаскивал внутренности. И дыхание спирало, как от стремительного бега. Порой он тихонько сидел рядом с матерью. Но прибегал Чито и уводил его с собой. Он удирал от матери, потому что так, наверно, положено восьмилетнему мальчишке. Как будто мать только для этого и существовала. Для того, чтобы внезапно удрать от нее. А затем вернуться. Когда бы он ни возвращался, мать почти всегда была тут. А если он не находил ее на пляже, то дома выдумывал, что у него болит голова или что он упал и вывихнул руку. Лучше всего запомнились материнские брови — черные бархатные полумесяцы на гладком смуглом лбу. Порой, когда она работала, склонившись, так что он мог достать до ее лица, он проводил по ним пальцем. Мать отмахивалась, как от мух.
●
(Еще и теперь кончики его пальцев хранят воспоминание о твердых, теплых дужках материнских бровей. Словно трогаешь шелковистое, чуть изогнутое птичье перышко. Отца он помнил хуже, хотя больше знал о нем.)
●
Отец был неразрывно связан с тем днем. Тот день врезался в память, как первое великое откровение. Отец посадил Мигеля к себе на плечи, и он увидел близко-близко квадратную голову, рыжие, коротко подстриженные бакенбарды… Так, на плечах, отец донес его до пристани. На отце был синий комбинезон, рубаха распахнута, так что виднелись рыжеватые вьющиеся волосы на груди, за поясом — большой черный револьвер. Отец был пьяница — это знали все. Знал и Мигель, когда внезапно просыпался среди ночи и слышал за стеной странные звуки — будто колотят по куче тряпья. У матери, казалось, на всю жизнь застрял в горле подавленный крик. Но отец был умница — это тоже говорили все. От него пахло по-особому — смесью водки, селитры и бриолина. Шершавый, заросший щетиной подбородок терся о красный шейный платок. Хоть Мигель и не припомнит отца среди кричавших людей, хоть он и не видел в том месте именно его, отец все равно был накрепко связан с тем днем. В тот вечер ласточки летали совсем низко над морем — иногда это бывало.