— Смерть им!
Кто-то должен был умереть. Это казалось неизбежным. Смерти они тоже не придавали особенного значения. Они толком не знали, что это такое.
●
(Он вспоминал ту ночь. Может, это была вовсе не та ночь, а какая-то другая, раньше или позже той ночи. Но для Мигеля все это была одна и та же ночь.)
●
Дома вдруг наполнились вещами. Отец и другие мужчины приносили несметное множество всяких вещей. Раньше без особой радости шли в лавку и приносили оттуда маленькие свертки, а мать кричала и чертыхалась — иной раз даже плакала. Но в ту ночь все было по-другому — сразу наступило изобилие. В лавке все сами брали, что хотели, и уносили с собой. Дома швыряли на стол, на скамьи или прямо на пол. Еды было полно. Ее было столько, что он и Чито, наевшись и отяжелев, сразу притихли. Они сидели смирно, не зная, что предпринять. А бутылкам так просто счет потеряли. Отец и другие мужчины усаживались пировать, не расставаясь с черными блестящими револьверами. Они много ели и много пили, давали пить женщинам и даже им, детям. Очень было похоже на праздник. Понятно, с того самого дня жизнь казалась праздником. Кошмарным затянувшимся праздником. Мигель постепенно понимал, как это чудесно — развлекаться. Отец всегда был пьян. А может, и нет. Трудно было сказать наверняка, кто пьян, а кто нет. Но все были возбуждены, сами на себя не похожи. Отец и учитель ходили в обнимку, точно большие расшалившиеся дети. Время текло по-особому, бег его не ощущался — смеркалось или рассветало внезапно, безо всякого перехода. Дом был завален вещами. Одна из бутылок разбилась об пол, и темно-красное вино, медленно впитываясь в утрамбованную землю, напоминало что-то очень знакомое, но он не мог припомнить, что именно. Что-то смутное, давнишнее, чего он, может, и не видел никогда своими глазами, но что прекрасно знал. Все ходили из дома в дом, как будто скопом жили в этих лачугах и в то же время не жили ни в одной. В ту ночь они с Чито забились под стол — Мигель уже наелся до отвала. Он глядел то на ноги, то на лица людей, евших и пивших за столом. И время от времени кричал, потому что крик тонул в общем гвалте и это ему нравилось. Рядом с ним Чито пожирал кушанья, которых раньше и не пробовал. Да и теперь они казались ему все на один вкус. Маленький рот Чито жадно поглощал всю эту еду. Казалось, Чито только для того и существует, чтобы набивать всякой всячиной эту дырку посреди чумазого лица. А он, глядя на Чито, заливался смехом. Тогда Чито грозил ему кулаком или толкал в грудь, так что он валился навзничь. Один раз Чито даже плюнул в него, и он почувствовал на лице теплые, зловонные остатки пищи. Снаружи, через окно, доносился время от времени странный грохот. Скорее всего это был не гром, а выстрелы. Теперь невозможно было разобрать, когда гром, а когда стреляют. По крайней мере он этого не знал. Порой до него доносился, неизвестно как и откуда, широкий гул моря, набегавшего на берег, — хриплая, тихая жалоба. Выстрелы уже не были событием: все так привыкли к стрельбе, что почти ее не замечали. Отец дал вина ему и Чито. (Чито с разинутым ртом подбежал к взрослым, которые пили.) «Не давай ему, не давай!» — говорил женский голос, быть может, голос его матери. Но они не обращали внимания и пили. Изо всех бутылок, хотя бы по глотку. Очень смешно было. Забавно, да и только. Но по коже все-таки подирал мороз от страха. Мурашки бегали по спине, словно там ползало черное насекомое, на которое не смеешь взглянуть. Они с Чито пробовали все кушанья, хоть потом и плевались. Вдруг стало очень жарко. Так жарко, будто стены вспыхнули огнем. Чито побледнел как полотно и схватил Мигеля за руку. Пальцы их крепко сплелись. А окошко, такое зеленое при зажженном свете, постепенно становилось серым; беленные известью стены казались теперь особенно белыми. Пошатываясь, они с Чито выбежали на улицу. Они жили неподалеку от пляжа, прямо передними, низко, мирно урча, раскинулось море. Волны с хриплым плеском набегали на песок, тихонько лизали его. Тесно прижавшись друг к другу, они с Чито крались мимо бараков, держась поближе к стенам. В ушах и в голове гудело. Уличная тишина, нарушаемая лишь мерным рокотом моря, освежила их. Дойдя до угла последнего барака, Чито прислонился лбом к стене — его стошнило. Он тихонько стонал и не решался отойти от стены. Началась рвота и у Мигеля. Противная горечь облепила весь рот. Они пошли дальше, в конец улочки. Из закусочной на пляже доносились голоса. Прислушались… Громче всех кричали женщины. Чито приложил руки раструбом ко рту, грубо обругал их, и оба убежали, хохоча. Безудержный смех вдруг овладел ими. Они надрывались от хохота, и пот крупными каплями стекал по щекам и по лбу. Так брели они и брели, пока не наткнулись на часовню. Часовня все еще пылала там, в конце пляжа. Черным грозным пятном вырисовывалась она на бледном вечернем небе и была прекрасна в отсветах пламени, гигантскими багровыми языками лизавшего небо. Ветер понес на детей клубы черного вонючего дыма, — дым забивался в горло, в ноздри, заставляя чихать, кашлять. На маленькой паперти, на ступеньках все еще валялись обугленные обломки, зола, головешки. Дети стали рыться в мусоре. Они сами не знали, чего ищут, но им обязательно нужно было что-то найти. Все могло сгодиться. У них было такое чувство, словно тысячи глаз устремлены на них. И за ними действительно следили глаза. Стеклянные глаза с разбитых, рассеченных личек — маленьких безучастных личек, не человеческих, но и не кукольных. Нестройными голосами, фальшивя, дети начали петь; их мутило, но они упорно раскапывали пепел ногами — в поисках таинственных ребячьих сокровищ. Они пели песни, которые звучали вокруг них в те дни, и смеялись над тем же, что и взрослые. Бездумно смеялись. И ели вместе со взрослыми, хотя потом их рвало, выворачивало наизнанку, и, припав лбом к стене барака, они долго не могли отдышаться. Матери крест-накрест повязали им грудь ярко-красными платками. Чито остановился поправить пропотевший платок, за ним — Мигель. У Чито за поясом был самодельный деревянный пистолет. Устав, мальчики рядышком вытянулись на каменной лестнице. Тяжелый сон сморил их. Казалось, прожитый день гулкими ударами отдается в висках. Этот день так и остался в памяти тяжелым гулом — словно целиком растворился в нем.