Он отправился на работу с бригадой лесорубов. Стоял конец августа. Они поднимались в гору по дороге, что шла позади Энкрусихады, — к дубовой роще, где была устроена лесопилка; там распиливали бревна на доски. Мигель ехал верхом, без седла. Упершись руками в крестец лошади, он подгонял ее ударами пяток и глядел, как из-под копыт вылетают булыжники. Это была старая ломовая лошадь. Измученная долгой трудовой жизнью, отощавшая от плохого фуража зимой. Шкура — вся в ссадинах и укусах слепней. Купленная за несколько реалов у эгросского крестьянина, эта лошадь служила для перевозки дров из лесу в лагерь.
Обычно девушка попадалась навстречу под вечер, когда Мигель вез последнюю партию досок. Мигель шел не спеша, ведя лошадь под уздцы. Лошадь спотыкалась на узкой крутой тропинке, усеянной острыми осколками скал. Теплая пыль набивалась в кожаные сандалии Мигеля. Он прихрамывал. Рана на ноге снова открылась: казалось, она не зарубцуется никогда. Темное липкое пятно проступило на повязке. Во время воскресного осмотра врач сказал ему, утирая платком пот со лба: «Ничего опасного, но неприятно». Теперь он шел и думал о незаживающей ноге, о Томасе, о письме, которого он тщетно ждет вот уже полтора месяца. Под вынужденной покорностью в душе таилась ярость: глухое отчаяние сверлило его день за днем. И тогда-то она повстречалась ему на пути. Она возвращалась в Энкрусихаду, с купанья, должно быть. Он в упор посмотрел на нее. В белой кофточке, на ногах альпаргаты. Зеленые альпаргаты с длинными лентами крест-накрест на обнаженных загорелых ногах… Завитки мягких золотистых волос влажны, блестящие капли дрожат на концах…
Моника увидала юношу. Его глаза напомнили ей волка, которого Гойо с братом убили в ноябре прошлого года. В позапрошлую зиму этот самый волк, наверно, жестоко искусал пастушонка на горе Снежный Крест. Гойо и его младший братишка притащили волка в Эгрос еще живым — морда волочилась по заиндевелой глине. Мальчишки радостными криками встретили их у ворот Энкрусихады. Неистово вопя, они помчались на сеновал за жердями и вилами. И хотя Исабель прогнала Монику, она тайком забралась в амбар и в окно видела, как расправлялись с волком. Она хотела закрыть лицо руками (как в детстве, когда Гойо распинал летучих мышей). Но как и тогда, в детстве, руки безвольно повисли, и ничего другого не оставалось, как глядеть да глядеть. Из разинутой пасти волка брызгала кровавая пена. Волк тоже глядел. Глядел вверх, тут не могло быть сомнений. Ей запомнились волчьи глаза — они горели как раскаленные угли, и крупные, прозрачные слезы стояли в них. Слезы эти не проливались, не падали на землю; нет, они стояли в глазах твердыми стекляшками, они искрились, как огонь. Этот взгляд хватал за душу, словно протяжный волчий вой, средь зимы доносившийся со Снежного Креста, — вой, от которого женщины в доме (Исабель первая) крестились и поминали святого Франциска. Глаза волка были точь-в-точь как глаза распятых летучих мышей, и взгляд их был тот же самый: прощальный и будто пророческий. Этот взгляд, казалось, сулил палачам жестокое возмездие. Моника содрогалась от этих глаз, а по ночам они снились ей. И вот у паренька на дороге глаза тоже были, как у летучих мышей, как у волка.
Она возвращалась с купанья: летом легче было удирать от Исабели. «Ты уже женщина. Не к лицу тебе бегать на реку с эгросскими оборванцами. Это неприлично, пойми же». Но Моника не понимала, она даже не знала толком, что значит «неприлично». Она вообще мало что знала — ведь она не выходила за ворота Энкрусихады и даже в эгросскую школу ее не посылали. Исабель дома обучила ее арифметике и катехизису. В шкафу Моника нашла старые учебники истории и географии — они завалялись там с тех пор, как старшие ее братья были школьниками. Она рассматривала географические карты, но ничего в них не понимала. И уверена была, что Исабель понимает не больше. Исабель пыталась научить ее вышивать, штопать, стряпать. Это удавалось лишь вполовину. Моника удирала на луг или на реку, загорала на гладких горячих камнях: солнце золотило ей кожу, и девочка забывалась глубоким, блаженным сном. Домой она возвращалась с сияющими глазами, погруженная в какие-то свои грезы. Все ей казалось прекрасным. Моника любила землю, воду, сад, любила деревья, следила за ростом цветов, плодов и трав, за течением ручья. «Исабель, за оградой расцвели ночные красавицы». «Исабель, вчера на дороге терновник распустился». «Знаешь, Исабель, в тополиной роще во-от такие большие маргаритки!» Сколько знала она вещей, о которых в Энкрусихаде никто и понятия не имел! И, однако, поведение ее никто в Энкрусихаде не одобрял. Исабель вечно ей выговаривала за что-нибудь. Отец умолял не поднимать шума, оставить его в покое, не надоедать. Всерьез никому до нее не было дела. А когда приезжал Сесар и обещал забрать ее в город, Исабель выходила из себя, и они начинали пререкаться. «Ни за что не позволю увозить девочку из дому, ни за что! Одну мы уже упустили, хватит с нас прошлых неприятностей!» Что за чушь они несли? Сесар тоже приходил в ярость. Они бросали в лицо друг другу оскорбления, а отец пил, рассеянно поглядывал в окно на дальний лес, и крики, казалось, ничуть его не трогали. «А меня небось бранит за малейший стук или скрип». Потом Сесар уезжал на своей машине, которую Моника называла «дырявым кофейником». Он хлопал дверью и по тропинке выбегал на шоссе, ругая последними словами Исабель. А старшая сестра в негодовании бормотала, роясь в комодах, которые постоянно нужно было разбирать и приводить в порядок: «Неудачник несчастный, что хорошего сделал ты в жизни? Горы планов, горы слов! А на поверку — пшик! Только и знаешь, что деньги тратить, браться за дела, которые не по плечу, и проигрывать, проигрывать. В каждый приезд обещаешь возместить потерянное, возместить с лихвой… И так вот уже шестнадцать лет! Шестнадцать лет одна и та же песня! Да кто теперь поверит тебе? Уж не я, во всяком случае! Не такая я дура, чтоб уши развешивать — больше ни сентимо не дам! Что за проклятое племя мужчины этой семьи! Нет, клянусь богом, Исабель Корво зубами вцепится в остатки Энкрусихады, ни песеты не упустит, нет, видит бог!» Моника рассеянно слушала, рассеянно глядела на сестру, и в голове лениво проплывали мысли: «И как не надоест вечно твердить одно и то же? Заладила: „Энкрусихада, Энкрусихада“. Свет клином сошелся на этой Энкрусихаде. Сколько шума из-за старого дома, который и дохода-то дает, если им верить, только на пропитание. И чего раскричалась?» Какое блаженство в такие дни удрать на реку, подальше от дома! Прыгнуть в холодную зеленоватую воду… Окунуться с головой, а потом, зажмурив глаза, подставить лицо солнцу или любоваться сверкающей полоской воды и думать не про пьяницу отца, злюку Исабель и болвана Сесара, а о чем-нибудь хорошем, о том, что любишь. На закате она медленно возвращалась домой, то и дело останавливаясь около половых маков, что росли меж камней и колючек жнивья, или около дерева с огромными наростами губчатого трутника. Ей становилось грустно. Смеркалось, крупные звезды загорались на небе, ночь медленно опускалась на землю. Уже давно этот сумеречный час навевал на Монику грусть. Непонятную грусть, сладкую и томительную. В те дни она впервые увидела паренька.