Выбрать главу

РАССУЖДЕНИЕ О НРАВСТВЕННОМ УРОДСТВЕ

К тому времени я уже узнал, что проказа сердца столь же отвратительна, как и всякая иная, и что если уж нам во что бы то ни стало нужен ужас, то, по всей вероятности, было бы разумно не ограничиваться уродством физическим: решение задачи, которую я перед собою поставил, а именно, изучить безобразное и уродливое, лежало, вне всякого сомнения, между двумя видами уродства — уродством тела и искаженностью души. Несчастный! Дорого обошлась мне эта наука, она стоила мне веселости, покоя, счастья; из вопроса, так сказать, литературного она сделала сперва вопрос любви, а напоследок — вопрос, разбиравшийся судом присяжных. Я слишком далеко зашел, чтобы отступить, я походил на человека, который начал собирать коллекцию насекомых и поневоле вынужден пополнять ее самыми отвратительными экземплярами.

К тому же это печальное и жестокое изучение жизни должно было, по моему суждению, дать мне более верное знание людей, нежели все сочинения моралистов. Много написано трактатов о прекрасном и возвышенном, о нравственной природе человека, и эти трактаты ничего не доказывают, — авторы останавливались на незначительных внешних проявлениях, тогда как надлежало копать в глубину до самой подоплеки. Что мне за дело до нравов наших гостиных, когда мы живем в обществе, которое не смогло бы и дня просуществовать без своих доносчиков, своих тюремщиков, своих палачей, игорных домов, притонов разврата, кабаков и театральных зрелищ? В мой план входило ознакомление с этими главными проводниками общественного воздействия, тем более что таким способом я смог бы на миг отвлечься от мучений телесных, коими занимался доселе.

И я принялся изучать даже полицейских шпиков, этих печальных героев, долженствующих занять свое место в моей истории; я повидал все их разновидности на площадях и перекрестках и был крайне изумлен, убедившись, что эти люди — отцы семейств, что они ласкают своих детей, улыбаются женам, что у них есть друзья, которые ходят к ним обедать, — более порядочной жизни не вел бы и самый добропорядочный буржуа.

Однажды на улице Св. Анны я видел, как в жалкую каморку вошел человек мерзкого вида, в лохмотьях, с длинною бородой, растрепанный и грязный. Откуда он пришел? Из какого логова, из какой пещеры? Скольких воров выдал он нынче утром? Минуту спустя я увидел, как этот самый человек выходил прилично одетый, с двумя крестами Почетного легиона на груди, — господин граф отправлялся на обед к судейскому чиновнику.

Столь мгновенное это превращение меня испугало, я содрогнулся, подумав, что так, быть может, и сходятся крайности.

В другой раз, поздним вечером, я видел младшего служащего из игорного дома, который возвращался домой, — целых девять часов подряд он равнодушными глазами созерцал разорение и отчаяние многих семейств, а теперь — глядите-ка! — бросает свой плащ закоченевшему на холоде бедняку.

Это балансирование между пороком и добродетелью испугало меня еще более, нежели перевоплощение на улице Св. Анны.

Я видел женщину в лотерейном заведении, молодую и привлекательную, она сидела за конторкой рядом с красивым молодым человеком, спокойно слушала его любовные речи и одновременно, с безразличным видом, продавала бедным рабочим гнусные бумажки, коим предназначено было довершить их несчастье.

Эта любовь по соседству с колесом фортуны возмутила мое сердце.

Я видел цензора, взгромоздившегося на свой эшафот и безжалостно обрубавшего человеческую мысль, словно речь шла лишь о том, чтобы отрубить голову; видел подлого пьяницу, который калечил общественное мнение, как усердный солдат, бьющийся против врага.

Во всех этих социальных клоаках гнуснее цензора я не узрел никого.

IX

ОПИСЬ ИМУЩЕСТВА

Домой я возвратился все еще осаждаемый этими мрачными образами, — мир плотский, когда я рассмотрел его вблизи, сделал меня несчастным, мир духовный, который я разглядывал в лупу, привел меня в уныние; под воздействием поэзии я возненавидел человечество, под воздействием реальности я вообразил, что должен возненавидеть жизнь; я упал с высоты, я, прежде на каждом шагу, при каждом биении сердца возносивший хвалу Богу, создавшему юность! Жизнь моя увяла, моя вселенная изменилась, я невольно ввязался в неразрешимую драму, надо было во что бы то ни стало выбраться из нее, а у меня не было развязки. И тогда моего сердца коснулась смутная мысль о самоубийстве. Печальная поэзия могил и мертвецов ужасна тем, что скоро делает привычной мысль и о своем собственном мертвом теле. Раз играешь с серьезными идеями, становится возможна любая экстравагантность. Убить себя, столь счастливого, свободного, любимого, чья голова так ясна, а сердце так переполнено, убить при жизни благородного моего отца, старой тетки, столь молодой еще моей матушки! Убить себя безо всякой причины, без оснований, лишь потому, что нескольким безумцам вздумалось изменить язык, нравы и литературные шедевры моей страны! Ах, вот почему подобная смерть казалась мне прекрасной и поэтической! И я подумал, что прежде всего надо привести в порядок — не дела свои, дел у меня не было, — а свои бумаги, коих у меня накопилось множество. И машинально я уже открывал тяжелый секретер черного дерева, инкрустированный желтоватым перламутром, драгоценный предмет моего домашнего обихода. Целая поэма была рассована по этим ящичкам! Я меланхолически пересмотрел ее, и осмотр этот оказался занимательным, как воспоминание — воспоминание вчерашнее, но которое по твоему желанию может стать надеждой.