Вошел тюремный священник, хоть я об этом и не просил. Он торжественно призвал меня позабыть о тяготах мира сего, обратить мои помыслы к миру вечному, постараться примирить душу мою с небом, в уповании на то, что грехи мои, как они ни тяжки, будут мне отпущены, коли я в них покаюсь. Когда он ушел, я на какой-то миг почувствовал себя более уверенно. Я сел на свое ложе, силясь серьезно поразмыслить и приготовиться к своей участи. Я твердил себе, что, так или иначе, жить мне осталось считанные часы, что у меня нет никакой надежды в этом мире и что надо, по крайней мере, умереть достойно, как мужчина. И я стал припоминать все, что слышал о смерти через повешенье: «Только один миг страха», «Это почти не больно или совсем безболезненно», «Жизнь сразу же угасает», — а вслед за этим возник десяток других странных идей. Мало-помалу мысли мои опять спутались. Я поднес руки к горлу, крепко сжал шею, будто хотел испробовать ощущение удушья. Потом принялся ощупывать свои руки там, где их должна была связать веревка, и уже чувствовал, как она обматывается вокруг них и завязывается прочным узлом, чувствовал, как мне связывают кисти; но наибольший ужас вызвало во мне видение: на глаза мне, а потом на все лицо опускается белый колпак. Если бы можно было избежать этого колпака, этого ничтожного предвосхищения вечной ночи, все остальное было бы не столь омерзительно. При этой мрачной игре воображения тело мое постепенно стало цепенеть.
За овладевшим мною оцепенением последовало какое-то тяжкое отупение, уменьшившее му́ку от мыслей, но даже в этом отупении я продолжал думать. Но вот церковные часы пробили полночь. Мне почудился некий далекий звук, но он доходил до меня смутно, словно через несколько закрытых дверей. Постепенно я начал различать возникавшие в моей памяти предметы, они роились, передвигались вверх и вниз, становились все отчетливее, потом один за другим уходили и, наконец, исчезли совсем. Я заснул.
Проспал я до часа, предшествовавшего казни. Было семь утра, когда меня разбудил стук в дверь. Еще окончательно не проснувшись, я услышал какой-то шум, и первым моим чувством была досада усталого человека, которого внезапно пробудили от крепкого сна. Я был весь расслаблен, мне хотелось еще спать. Минутой позже отодвинулись наружные засовы на двери моей камеры и вошел тюремщик, неся маленькую лампу; за ним следовали смотритель тюрьмы, сторож и священник. Я поднял голову. По телу пробежала дрожь, похожая на удар электрического тока, на погружение в ледяную ванну. Довольно было одного взгляда. Сонливость соскочила с меня, будто я и не спал вовсе, будто мне никогда больше не надо будет спать. Я до конца осознал свое положение.
— Роджер, — произнес смотритель тихо, но твердо, — пора вставать!
Священник спросил, как я провел ночь, и предложил мне помолиться вместе с ним. Я съежился, сидя на краю постели. Зубы у меня стучали, колени дрожали помимо моей воли. Еще не совсем рассвело, и в полуотворенную дверь камеры я видел мощеный дворик; воздух был густой и темный, моросил редкий, но непрерывный дождь.
— Половина восьмого, Роджер, — сказал смотритель.
Я собрался с силами и попросил, чтобы мне дали до последней минуты побыть одному. Жить мне оставалось полчаса!
Когда смотритель уже собирался выйти из камеры, я попытался что-то еще сказать, но на сей раз не смог выговорить ни слова: дыхание у меня перехватило, язык присох к нёбу, я не только не мог найти нужных слов, но утратил способность говорить; дважды, изо всех сил, пытался я извлечь из своей гортани звук, но тщетно. Когда они ушли, я остался недвижим на том же месте на кровати. Я оцепенел от холода, от недавнего сна, от непривычно прохладного воздуха, проникшего в мою камеру; я свернулся в клубок, чтобы согреться, скрестил руки на груди, нагнул голову, дрожа всеми членами. Мое тело казалось мне непомерно тяжелым грузом, который я не мог ни поднять, ни сдвинуть с места. Между тем солнце вставало, и тусклый желтоватый свет потихоньку пробирался в мою темницу, видны стали сырые стены и черные плиты пола; и странно, я не мог не делать этих ребяческих наблюдений, хотя через короткий миг меня ожидала смерть. Я заметил на полу тюремную лампу с длинным фитилем, на чей тусклый огонек давил, словно душил его, холодный нездоровый воздух; и я думал, что этот фитиль не поправляли со вчерашнего вечера; я глядел на холодную голую раму железной кровати, на которой сидел, и на огромные шляпки гвоздей, украшавшие дверь, и на надписи на стенах, оставленные другими узниками. Я пощупал свой пульс — он был таким слабым, что я едва мог сосчитать его. Невозможно было ощутить, заставить себя понять, сказать себе, признаться, вопреки всем моим усилиям, что я действительно сейчас умру. Сквозь свое смятение я услышал, как церковный колокол начал отбивать время, и я подумал: «Господи, пожалей меня, несчастного!» Нет, нет, не может быть, что уже три четверти восьмого, самое большее — четверть… Пробило три четверти… и прозвонила четвертая четверть, потом восемь. Час настал!