Поначалу тугой животик забавлял ее. Одолевая легкую тревогу, Катенька то и дело любовалась образованием, похлопывала, поглаживала его и отмечала, как растет, растягивается вместе с кожей еще недавно такая крошечная родинка. Потом неожиданно наружу из темной норки вылез белый пупок, и живот стал пугающе быстро округляться, бугриться, в нем что-то заворочалось, оживилось, затолкалось, сверху проступила бледно-табачная пигментная полоса, а снизу его взбороздили какие-то бледные, похожие на тонкие рубчики, вертикально направленные штрихи, будто кожу тянули на разрыв и она уже трещала. Катенька была в ужасе. Ужас окатывал ее и прожигал до корней волос, как волны горячего пара на банном полкé. Рома успокаивал, делал добрые, понимающие глаза, утешал, и у него получалось — ведь Катенька, подобно прочим женщинам, верила не правде, а тому, что хотела услышать.
Схватки начались в конце пятого месяца. И тут же пошли воды. Катенька вовсе не была уверена, что сама строго сочла срок — он тоже свалился на нее данностью, готовой цифирью, измеренной кем-то всемогущим, ответственным здесь за все, вплоть до порождения следствий без причин. Однако в верности подсчета Катенька не сомневалась, поэтому тут же и обмерла в жутком оцепенении, убитая очевидной довременностью события. Где были ее родители, в чьем доме она жила? — Катенька не понимала, все в разуме ее смешалось, все окутывал жаркий, пульсирующий страшными цветными пятнами туман. Роме, с трудом сдерживающему ставший вдруг шустрым, скользящим, убегающим взгляд, только благодаря этому оцепенению, пожалуй, и удалось уговорить Катеньку не вызывать «скорую», а рожать дома, в ванне, прямо в воду, как было модно, помнится, рожать в конце восьмидесятых. Он даже, змей, предположил, что и саму Катеньку, вполне возможно, уродили точно так же. Вот тоже выдумщик, чертяка, бестия…
Катенька очень боялась. Она лежала в теплой воде и смотрела, как колышутся ее потяжелевшие груди, как вздымаются над волнующейся гладью, закрывая полочку с шампунями, гелями и кремами, ее разведенные, согнутые в коленях ноги, как выпирает вверх совершенно чужой, бугристый, похожий на голову спрута, живот. Тарарам был рядом. И все равно Катенька очень боялась… Так боялась, что чувствовала, как вылезают из орбит глаза.
И все же родила она на удивление легко, как зверь, как курица, как муравьиная царица.
Ухватившись за края ванны, подтянувшись на локтях и подобрав ноги, Катенька склонилась (попутно отметив, что живот ее сдулся, точно обвисший на кустах парашют) над помутневшей водой, из которой Тарарам вылавливал склизкое дитя. Увидев наконец пойманное, заверещавшее на первом выдохе существо, она обратила полное ужаса лицо к отцу этого существа и, немея изнутри, зашептала:
— Почему? Почему? Почему?..
— Что? — Рома улыбался, но лицо его при этом было нехорошим.
— Почему? Почему? Почему?!
— Да что такое? Что?
— Почему? Почему? Почему ты не сказал мне, что ты — не человек?!
Над городом давно сомкнула крылья летняя ночь. Тарарам стоял с сигаретой у открытого окна и смотрел на спящую Катеньку. Та, разметавшись, будто Шива в танце, на смятых простынях, трогательно хмурила брови и что-то жалобно бормотала во сне. «Почему? Почему? Почему?..» — разобрал слетавшее с Катенькиных губ трепетание Рома. Тревожный ее сон не нуждался в оправдании — Тарарам сам был изрядно сбит с толку. Внезапная смерть одного из поэтов, столь удивительно принявшего предписанную театральной ролью участь, не то чтобы стала для Ромы неожиданностью — напротив, чего-то похожего ему как раз добиться и хотелось, — но остальную труппу эта история полностью деморализовала. Видимо, сама природа театра противоречила реальности — по крайней мере в части добровольного, а тем более невольного следования за персонажем в могилу, возможность, если не неизбежность какового следования явилась на первом же представлении во всей своей неодолимой красе. А ведь на очереди там, в музее Достоевского, еще, само собой, были «Моцарт и Сальери», «Каменный гость», «Пир во время чумы»… Умирать, то есть играть, теперь никто не хотел. Умирать не хотели и тогда, но играли, а теперь… Так немудрено было и охладеть к идее.
Здесь, на уровне четвертого этажа во дворе-колодце дома на Стремянной улице, серая июльская ночь пахла балтийским ветерком, остывающей жестью крыши и совсем немного — вареной курицей из чьего-то распахнутого кухонного окна. «И тем не менее… — думал Тарарам. — И тем не менее что мы имеем? Немало. Мы выяснили, что реальность, случись надавить на нее с упорством, вдохновением, всерьез, сдается, щелкает, как шарик для пинг-понга, и тут же из-под целлулоида, из трещинки в тугом боку, стреляет молния. То есть бьет струйка той чародейской метафизики, которая живет внутри реальности, как пламя в спичке. Ну или как зрение в глазу». Рома помял ладонями лицо, несколько огорченный неопределенностью вывода. «Но ведь было же, было что-то еще, что-то невероятное… Что-то ведь я почувствовал…»
УЛИЛЯМУлилям приятен мне. Потому что всегда приятен желанный плод трудов.
В сыром городе, окуренном нефтяными дымами, вокруг конфетной фабрики витает сладкий дух какао и ванили. Там варят шоколад — счастье лакомок. Прохожие вдыхают аромат и улыбаются под масками своей суровости. Там, под масками, им видятся детские сны. А запаху все равно. Шоколад и его дух не знают, что для кого-то стали усладой. Люди, научившись жить во лжи, уверяют, что вещи заботятся о них. Но это не так. Вещи о них не заботятся. Вещи о них думать не думают. По большому счету, вещам на них плевать. Человек создал лакомство для радости, не спросив какао и ваниль, хотят ли они этого, согласны ли угождать. Вот и я не спросил человека, запустив его в свою давильню, согласен ли он стать пищей. Его дело — сидеть на грядке ровно.
Улилям — аромат моей фабрики. И ее шоколад.
Позднее раскаяние за нелепость набитой пустяками жизни, которое разрывает сердце человека перед престолом вечности, — мое лакомство. Там, у престола, открываются глаза слепцов, и я — ветер перемен, вечно голодный дух — слизываю слезы с лиц обреченных, выжатые предсмертным ужасом. Их липкий пот, сочащийся у врат извечной тьмы, — моя амброзия. Ступив за порог, переменить жизнь, пережить ее, они уже не властны. Мука безвозвратности — фимиам моего жертвенника. Мне нужно много пищи. И я неустанно намываю кисельные берега, наращиваю удой, возделываю ниву, чтобы было чем насытить страшный голод. Весь мир — моя кондитерская фабрика, мой скотный двор, моя пажить.
Маленького человека я поставил в центр мироздания, как предмет внимания, поклонения и заботы, как священную скотину, к которой не только нельзя подойти с хлыстом, но нельзя даже тронуть за вымя. Маленькому человеку я сказал, что не зазорно жить в доме великого, есть его хлеб и при этом держать кукиш в кармане, считая хозяина и все его ценности дерьмом. Только так он сохранит себя, маленького. Маленький человек — сладкий улилям.
Я спутываю дары, перетасовываю их, как карты, чтобы человек обманывался, плутал, искал и не находил. Я помечаю пути соблазнами так, чтобы человек никогда не обрел себя в своей жилке, влип в паутину суетной зависти и до конца дней сводил мелкие счеты. Тогда он мой, и в развязке я слижу его слезы.
Я разделяю вещи на пустяки и начала, хотя они так не делятся, — всему есть место, все важно, все нужно. Я даю шкалу величин, и все становится относительным, потому что больше нет совершенного и абсолютного. Кроме моего абсолютного голода.
Я утверждаю, что мир прост. А раз мир прост, то и человеку незачем быть сложным. Став простым, человек отказывается от внутреннего усилия и перестает отличать долг от прозябания, просвещение от растления, добродетель от греха. Такому не сбежать от моего языка.