Возможно, Егор когда-нибудь и слышал. Но только не знал, что это рондо каприччиозо Сен-Санса и что его исполняет Яша Хейфец. В список его увлечений скрипка не входила, и на слух он, вполне вероятно, не отличил бы Ойстраха от Ванессы Мэй. И все же… В детстве он мечтал быть атлетом, как Женя Лобода, чьи родители арендовали каждое лето полдома по соседству с их съемной дачей в деревне, вьющейся вдоль одноименной реки, и очень хотел иметь в кармане шапку-невидимку — ведь она, если подойти к делу с фантазией, способна решить едва ли не любую проблему. А теперь вот хочет петь, как не сможет петь никогда и ни за что на свете… Совпадение?
— Ерунда, — сказал Егор, — чушь собачья.
— Балбес. Ты просто в скрипке ничего не понимаешь.
— Я не про скрипку. Я про то, чтобы душу заложить. Дьявол — не утильщик. Лакома для него лишь душа праведника. За каким лядом ему покупать то, что, по всей видимости, если не уведет добычу Божья милость, и так достанется ему без дополнительных усилий? Нужно всего лишь чуток подождать… Нет, порченый заклад ему не нужен. Душа должна быть — первый сорт. Без гнильцы, пролежней и складок. Тогда он за ценой не стоит.
— Уел. Не наша тема… Мы, помнится, с тобой даже в страстную пятницу грешили. — Настя озорно хохотнула в трубку, но тут же спохватилась: — Да, Роме позвони. Он путаный какой-то. Сказал, что в музее Достоевского душ нашел. Волновался сильно — тебя искал.
— Какой душ?
— Не знаю. — Настя уже хотела думать совсем в другую сторону. — А почему Бог дрянь не покупает, чтобы душа за хорошую цену обелилась? Типа, Я тебе по жизни устрою радости плоти и воплощение смелых замыслов, а ты за это живи по совести, а не по лжи, ближнего люби и под молотки не ставь, в храм Мой ходи на праздники великие, двунадесятые и вообще, когда захочешь, а кроме того, молись от сердца, крестись троеперстно, посты держи и блюди заповеди. Ну то есть почему так не наладить, чтобы не только жизнью вечной воздавать, а чтобы и здесь, в земной юдоли, что-то обломилось?
— Мерзость говоришь. Подкуп — орудие дьявола. Купился — пропал. И потом, свобода, как учат нас мудрецы древности и Рома Тарарам, только в нестяжании. Все остальное — цепи. Нажил, украл — сторожи.
— А любовь? — тихо спросила Настя. — Любовь ведь — не цепи. Пусть Бог меня тобой наградит, хоть я и овца… заблудшая. Здесь наградит. Авансом. А там, глядишь, я и до жизни вечной подтянусь…
У Егора замерло сердце. Потерев зачесавшийся глаз, он хмуро пробурчал сквозь вставший в горле ком:
— Уже наградил.
3Встретились на Владимирской площади, у бронзового Достоевского. Егор пришел первым; пока ждал Рому, оглядывал пространство. Широкий приступок постамента облюбовали шумные живописные бомжики с двумя бутылками пива на пятерых. На золотых крестах собора, чья слава не изнашивалась, играло солнце. А вот недавно поставленная рядом с Владимирским пассажем и придавившая дом Дельвига аляповатая тумба с венцом ротонды на крыше, наоборот, как родилась уродом, так все и пыжилась, и надувала щеки, подспудно ощущая себя самозванкой в подтянутом и строгом окружении. Ей бы впору зарыться в землю, как клопу в ковер, да насосалась инвестиций — бока мешают…
Возникший из пустоты Тарарам молча, ничего не объясняя, словно заговорщик, повел Егора к музею.
Из распахнутых дверей Кузнечного рынка тянулся наружу смешанный аромат зрелых фруктов, какой, бывает, витает на летнем вокзале, когда у платформы останавливается и выпускает на перрон привезенный люд симферопольский или кисловодский поезд. За стеклом виднелись ближние ряды, где торговки в медицинских халатах помешивали поварешками в пластмассовых ведерках белейшую сметану, предлагали снующим туда-сюда хозяйкам отщипнуть на пробу творог от больших влажных творожных блямб и поправляли разложенные на прилавке домашние сыры, добиваясь какой-то ведомой лишь им пространственно-сырной гармонии. Следовавшие далее цветочные ряды богато, тучно, томно выглядели лишь на скорый взгляд — куда им было по разнообразию сортов и нежности оттенков до славной «Незабудки»… На углу рынка Егора с Ромой чуть не задавил какой-то бес в тюбетейке, толкавший перед собой железную тележку с сетками молодой — по времени, должно быть, краснодарской или ставропольской — картошки. «Ужо тебе, Мамай слепой!» — погрозила ему клюкой шаркающая рядом старушка.
Возле приямка перед дверями музея-квартиры писателя Достоевского Тарарам остановился.
— Понимаешь, — сказал он, почему-то бледнея, — пустота пространства мнима. Ну то есть там, где оно кажется нам пустым и проницаемым для взгляда, в действительности пустотой не пахнет. И дело даже не в невидимых пульсациях и волнах… Дело в том, что у мира сущего, у мира, каким мы его знаем, есть изнанка, и она совсем, совсем иного свойства — неописуемого и почти во всем чужого. Впрочем, — поправился Рома, — про изнанку — это субъективно. Все может быть не так. Мы, скажем, прозябаем на исподней стороне, а лицевой мир как раз размазан по другой поверхности всего, как толстым слоем крем по торту. При этом, правда, он все равно для нас неведомый и страшный. Так что неважно, где тут жопа, где лицо. — Тарарам вновь сбился, не слишком, видимо, довольный своей путаной речью. — Хотя, конечно, важно… Но это после, не сейчас. Так вот, тот, инакий мир всегда скрыт там, на обороте пустоты, как мех на изнанке дубленки, а бывает, что он, мех, пучком торчит через прореху в ней наружу. Или, черт возьми, если все навыворот, и это не тулуп, а шуба, то тогда снаружи — к нам, в мездру.
— Ну и что? — Егор не очень понимал, куда Рома клонит.
Тарарам нетерпеливо фыркнул и страшно выкатил глаза:
— Эту брешь в оборотный мир, оказывается, можно пробить силой страсти. И мы ее… Пойдем. — Не договорив, он быстро повлек Егора к музейным дверям.
В холле, перед гардеробной стойкой, за небольшим столом с одиноко обитавшим на пустынной столешнице железным ежиком-пепельницей (из породы тех, советского еще развода ежей, чье поголовье с годами не слишком убывало ввиду их чрезвычайной жизнестойкости) дымил цигаркой крепко сбитый охранник в серой камуфляжной распятненке. Рома помнил, что его зовут Влас, что он живет по часам, как адская машинка, каждое событие своей жизни сверяя с минутной стрелкой, и что устроился он на эту службу вопреки действующему учету в психоневрологическом диспансере.
— А нас на улицу курить гонял… — укорил Тарарам стража.
— Так вас целый табор был, — с напускной ленцой пояснил тот, — а мне в одну глотку воздуха не закоптить. В поликлинике вон тоже всем велено бахилы надевать. А врачам ничего — врачи в уличном ходят. — Сегодня в десять ноль одна утра охраннику был голос, что днем он услышит пение плененных ангелов. Он весь был в предвкушении.
Не удостоив больше цербера ни словом, Тарарам на правах своего свернул налево и, мимо лестницы, ведущей в квартиру классика, а потом через комнату с роялем, служившую здешнему заведению кулуарами, прошел в зал.
Там было темно и беспричинно тревожно — Егор ощутил в окружающем его пространстве едва ли не материальное сгущение чьих-то отделенных от сознания, подобно отброшенному шлейфу, волнений и чувств. Чьих? Теперь как будто бы уже и его собственных. Но это была какая-то бодрящая тревога, духоподъемная, лихая, разгоняющая кровь, и заявляла она о себе так отчетливо, что щекотно шевелились на спине вдоль позвоночника волоски. Пошарив по стене рукой где-то справа от двери, Рома щелкнул выключателями — раз и два. Свет нескольких софитов озарил черноту. Зал и впрямь был черен: стены, пол, узкий балкон вдоль задника сцены, радиаторы батарей, потолок, подвесная решетка-колосник из деревянных балок, на которой крепились софиты, — все было черным. Похоже, замысливая этот монохромный дизайн, интерьерщик держал в уме глубоко вросшую в культурный обиход, прокоптелую, обнесенную бархатной сажей свидригайловскую баньку с пауками.