Выбрать главу

В общем и целом Тарарам представлял, о чем должна идти речь, — каков он, общий долг, в чем заключается и чему служит. Но также знал он, что в сердце его нет слов, чтобы сказать об этом единственном законе так, как сказать о нем необходимо. Он мог сказать, очень даже мог, но не так, как должно, и оттого пребывал в вынужденной мучительной афазии. Ведь без единственно верных, безукоризненных слов лучше не заикаться, без них лучше вообще не трогать этот предмет, чтобы не отвратить от истины, чтобы не дать повода к убийственному пренебрежению. А верные слова ускользали, не шли на язык, не спешили прорастать в его сердце… Но Тарарам готов был смириться и ждать, он обрел терпение земледельца — он не спешил с жатвой и не выкапывал ростки. Слова не давались, но он снова и снова отправлялся на поиски слов.

2

Стайки белых пушистых облаков за окном не скрадывали величия распахнутого неба, оно было царственно и прекрасно во весь свой безудержный объем. И даже шершавые от наростов дымоходов и слуховых окон, в щетине антенн крыши выстроившихся вдоль Казанской улицы домов не щербили, не обкромсывали его простор, потому что было ясно — небо продолжается и за крышами. Более того, даже там, где непредсказуемый городской горизонт свидетельствовал, что неба больше нет, оно все равно было и там, за горизонтом, — ведь и за горизонтом есть жизнь, и она дышит. Стоя у окна, Егор подумал было: «Дышит небом», — но вовремя остановился, не подумал, утерпел.

Кончался июль, город обложила влажная и пыльная духота, сильно тянуло за горизонт. Егора часто туда тянуло — он не хотел быть запаянным в собственной судьбе, как ртуть в градуснике, не хотел ползать всю жизнь раз и навсегда отведенным маршрутом согласно условиям наружной обстановки. Даже не так: пусть маршрутов будет несколько, он и тогда не хотел бы, чтоб судьба его походила на район, где жил отец, — один из тех, что застроены домами, спроектированными исключительно при помощи угольника. Поэтому Егору нравился Тарарам, поэтому его к нему тянуло. Егору казалось, что Роме удалось счастливо выскользнуть из-под опеки обстоятельств, и даже сверх того — он приручил обстоятельства, они ели у него с руки, он мог сказать им «сидеть» или «фас», и те исполняли. Это искусство очаровывало, его хотелось перенять. И номадическая власть над расстояниями, легкость пространственных перемещений, которыми владел Тарарам, тоже пленяли Егора, что, собственно, естественно, коль скоро ты не желаешь быть ртутью в градуснике. Егор грезил просторами, большую часть которых никогда не видел: ему снились незнакомые странные города, степи, омываемые волнами трав, стальные полноводные реки — такие не вылакать ланям и лисам — со стоящей в ямах рыбой, снились слизанные временем, как леденец, и поросшие буком горы, леса в седом лишайнике и изумрудных мхах, снились озера, над которыми в вышине, в намокшем густом воздухе гребут тяжелыми крыльями цапли, снились дубовые и можжевеловые рощи, объятые совиной ночью… Его не страшили самые дальние дали, в мечтах он рвался к неведомому — туда, где за Самарой распахивался горячий материк оцепеневших сурков, соленых озер и шершавого ветра, туда, где лежал путь к сухому и твердому ядру континента. Егор верил, что когда-нибудь этим путем непременно пройдет. Возможно, рука об руку с Настей.

Впрочем, Егор никогда не задавался вопросами, чем Тарарам привлекает его, почему и какую личную пользу он мог бы из Ромы извлечь, ибо искренне верил, что дружба, как и искусство, дана человеку для наслаждения, а не для того, чтобы пользоваться ею в корыстных видах. Однако влияние было налицо — спонтанные попытки решать умозрительные задачи, вроде открытия тайного кода династической власти, больше Егором не предпринимались. С того момента, когда при помощи цветных фломастеров он делал ни к чему не приведшие расчеты, только одна требующая разрешения идея посетила его: когда кружится голова, вернее, когда кружится мир вокруг головы, как он это делает — по часовой или против? Да и тут экспериментов Егор не ставил — просто решил, что при случае надо будет не забыть, а сосредоточиться и отметить.

И он отметил. Когда Настю терзал ее злой сон, в определенный миг от леденящего ужаса, жалости и бессилия мир вокруг Егора пошел кругом и со всей определенностью сделал это против часовой. При этом орбита кружащегося мира, вернее, ось вращения той сферы, в середине которой находился Егор, той сферы, на чьей внутренней поверхности, собственно, мир и был нарисован, оказалась не вертикальной, а с изрядным креном — в добрых тридцать-сорок градусов. Отметить это стоило труда, так что Егору даже не пришел в голову естественный вопрос: «А как бы это все крутилось в южном полушарии?» — поскольку в тот самый миг он понял, что и любовь оттуда — из тех же невероятных трансперсональных областей, что и любовь не для корысти. Мир кружился, Егор смотрел на Настю, в глазах его темнело, и он с ужасом сознавал, что так больно ему еще никогда не было. Даже та внутренняя боль, которую он испытал в детстве и которую до сих пор принимал для себя за эталон безмерного отчаяния (тогда три взрослых подвыпивших ухореза сорвали с его головы совсем новую овчинную шапку, похожую на пилотский шлем и только накануне подаренную матерью, и даже не убежали, а просто ушли с трофеем в сумерки безлюдной улицы), не годилась в подметки тому чувству, что накрыло его в этот раз. Егор и не знал, что так любит Настю. Когда только успела любовь столь глубоко запустить жало в его сердце?

Лишь теперь он заглянул в ту перехватывающую дыхание, зияющую бездну, которая, оказывается, в нем незаметно обнажилась. Там было томительно сладко и тревожно. Там было мучительно хорошо. Там то и дело, точно кровяные сосуды в мозгу, взрывались пузырьки ледяного отчаяния и серебристой надежды, там метались тени неясных страхов и пылал такой жар, что в нем легко можно было расплавить человека и тут же отлить его заново. Уже другим, совсем другим. И все это огромное противоречивое пространство занимала Настя, все оно было подчинено ей и готово было возликовать или полыхнуть мрачным пламенем от одного ее слова, от одной улыбки, от единого прикосновения. Или от молчания, которое тоже вдруг получило невероятную силу, так что поиск заключенных в нем смыслов подчас доводил Егора до изнеможения. И еще в этой бездне — в самой ее глубине, в донном сумраке — дремотно ворочалось нечто ужасное и неодолимое, чему надо было постоянно льстить, чтобы усыплять его бдительность, поскольку иначе оно могло проснуться, встряхнуться, восстать, и тогда Егору в жизни уже не осталось бы места.

«А ведь еще два месяца назад я думал, что она всего лишь юная красивая стервочка, — спохватился Егор. — А она… она… Сволочь! Подлец! Какой же я был подлец!»

Он смотрел в окно на распахнутое небо, на белые завитки облаков, на стены и крыши домов, освещенные вечерним солнцем (охра стен при этом из соломенной сделалась тепло-золотистой), смотрел на всю эту внезапную красоту и думал, что дело не в небе, не в облаках и красновато-золотом вечернем свете. Дело вообще не в красоте, а в том, что так из него смотрит любовь. Не любовь к бирюзовой выси со скользящими по ней белыми прядками и жестяным городским крышам, а просто любовь. Любовь как таковая. Именно от этой, распустившейся внутри Егора из незаметно лопнувшего бутончика, любви наружный мир и сделался чудесным.

3

Как ответственный член студенческого научного общества, Настя стремилась преумножать свои знания и профессионально расти. Каникулы не могли служить причиной небрежения и оправданием паузы в ее саморазвитии. Поэтому, как только внутреннее равновесие, нарушенное душем Ставрогина, вновь было Настей кое-как обретено, она взяла с полки книгу и принялась изучать жизненный цикл серого соснового усача, личинки которого, отъевшись за два года на мертвом стволе и как бы еще не имея пола, уже тем не менее предчувствуют грядущее различие и особость половых ролей, отчего женские червячки вгрызаются для окукливания в древесину, а личинки самцов окукливаются прямо под корой, свивая себе уютные гнездышки из коричневой трухи и белых волокон луба. (Настя готова была это утверждение оспорить, поскольку в прошлом году на биологической практике в Вырице нашла под корой упавшей сосны в обустроенных мягких колыбельках как куколки самцов, так и самок описываемого в книге вида Acanthocinus aedilis.) Потом, в свой срок, вылупившийся жук прогрызает в коре дырку и выходит на свет, шевеля огромными, бесподобными, полосатыми усами. Лет у этого вида проходит в мае-июне, а вот что делает серый сосновый усач, выбравшийся из куколки в конце лета — зимует ли под корой или в другом убежище, — Настя не узнала, потому что внезапно ей сделалось невыносимо скучно, и книга без всякого уважения полетела на подоконник.