Выбрать главу

Тут вещь берет реванш решительный и скорый, потому что противопоставить ей, по сути, уже нечего: с идеей напряги. Триумф вещи - не мещанский, конечно, не советская жажда приобретать, хапать, выстаивать в очередях - нет, это все случится на новом этапе деградации; пока еще вещь выступает символом духовного поиска, новой культуры, аксессуаром нового быта, если угодно… Когда Зиновьева-Аннибал или Гиппиус обставляют салоны, когда Сологуб с Чеботаревской заводят стильную обстановку - это еще не самоцель, но уже и не просто жест. Серебряный век немыслим без роскоши, без полиграфических шедевров вроде «Золотого руна» и без поголовного увлечения Бердслеем. Акмеизм оформляет все это окончательно: роскошь становится символом духовного и физического здоровья. Где слог найду, чтоб описать прогулку, шабли во льду, поджаренную булку… Дендизм возвращается - уже как вырождение; никаких ценностей за ним нет… кроме, пожалуй, одной. Людям эпохи упадка, как и людям эпохи расцвета, присуще великолепное безразличие к жизни, готовность к смерти, легкое отношение к ней. И это единственная их доблесть. Почему так происходит? Да потому, что на рассвете жизнь так ничтожна в сравнении с Идеей, со сверхцелью, сияющей на горизонте, - что только и остается повторять: ах, как славно мы умрем! А на закате она тем более ничтожна - без этой Идеи, без намека на нее умирать легко, потому что жить незачем. Но между культом героической смерти раннего Рима и культом бессмысленной саморастраты Рима позднего - бездна: раньше она раскидывалась на тысячелетие, теперь умещается в столетие.

Очень интересно наблюдать повтор всей этой эволюции в миниатюре, на советском примере. Сначала триумфальные победители упиваются победой - выражающейся прежде всего в том, что они отвоевали комфорт. Теперь все наше! Длится это года до двадцать третьего, когда Маяковский - самый чуткий - начинает понимать: вещь становится опасна, она делается самоцелью, пролетариат обуржуазился, партийное начальство обвешало комнаты канарейками, караул! Начинается проповедь аскезы и цензуры, голых стен и синих блуз; стоит лирическому герою Ивана Молчанова помечтать о женщине в жакетке - «И стягивает грудь тугую жакет изысканный у ней», - Маяк разражается убийственным: «Знаю я, в жакетках этаких на Петровке бабья банда! Эти польские жакетки к нам привозят контрабандой!» Человек запрещает, отменяет вещь - потому что не может перед ней устоять; потому что чувствует слабость и ограниченность собственной доктрины, которая вдобавок выдыхается. Пафос борьбы с бытом - от отчаяния, от трезвого понимания, что быт оказался сильней даже такой универсальной утопии, как коммунистическая. Вещь взяла бы свое даже раньше, если бы не война. Война продлила сталинщину на восемь лет. Но оттепель была неизбежна - перетянутые гайки и пояса перестали выдерживать нагрузку. И реванш вещи оказался так страшен именно потому, что оттягивался из последних сил: вещь победила, сожрала империю и воцарилась на ее руинах.

Я это время хорошо помню, хоть и был мал. «Вещизм» - словечко из семидесятых, но заклеймить явление - не значит победить. Как и в Серебряном веке, и в Британской империи, и в Риме - вещь явилась не просто так, но во всеоружии, с теоретическим обоснованием. Времена, когда розовские мальчики с дедовскими шашками набрасывались на полированные столы, миновали очень быстро: розовские мальчики выросли, поумнели и стали одеваться, как Аксенов. Собственно, с именем Аксенова и связан реванш вещи - упоение ее контрреволюционностью, антисовковостью, свободой. Вещь дает свободу, исключает тебя из стройных рядов обладателей страшных советских пальто: одеваясь в потрепанный, винтажный, как сказали бы нынче, импортный кожаный плащ - ты дышишь сырым воздухом Европы, ее дубовых рощ и каменных каналов. Тогда казалось, честное слово, что грядет именно свобода, а не энтропия; что культ хорошей одежды, приличного парфюма и нормальных, не требующих поминутного ремонта машин, - это именно протест оскорбленного человеческого достоинства. Разумеется, это не был культ роскоши. Какая роскошь, все довольно потертое! Но это был культ марки. Фарцовщик ретроспективно стал выглядеть провозвестником вольности; борьба с режимом выражалась в ношении узких брюк и длинных патл, - и один Битов в «Пушкинском доме» внятно написал о том, как все это было смешно, Господи, и жалко. Для остальных шейный платок долго еще оставался вызовом, а ботинки на толстой подошве - бунтом. Вещь явилась хитро, замаскировано, как протест и демарш, а когда она победила под этими знаменами, было поздно.