Выбрать главу

Жуткая наступила тишина. Только слышалось, как схваченный морозцем снежок хрустит под ногами бегущих. И нарастающий хруст этот леденил душу и тело, уменьшая его — казалось отцу — в размерах…

А приказа открыть огонь все не было. Точнее, был другой, переданный по цепи: «Без приказа не стрелять».

Левый край траншей сильно выдавался в сторону деревни, отец боковым зрением увидел (или померещилось ему), что там передние немцы уже схватились с нашими врукопашную, — и тут, словно затычку ему из глотки выдернули, плесканул огнем пулемет капитана Разина. И остальные дружно ударили из автоматов, никто не запоздал — руки у всех настолько уже были сведены, что удивительно, как еще раньше времени стрельбу не открыли.

Били по набегавшим фигурам почти в упор, длинными очередями, били, распрямившись и не прячась больше.

И у немцев не осталось возможности ни залечь, ни даже остановиться. Отец увидел, как один из них, чуть справа от него, уже прошитый пулями, пробежал несколько метров падающим шагом и свалился в траншею, головой вперед. А наш солдатик, дико вскрикнув, отпрыгнул и всадил в него еще очередь — в мертвого.

Таким скорым оказался бой, что отец как выдохнул, нажав на спуск автомата, так, кажется, и не вдохнул ни разу, пока все не кончилось.

И снова наступила тишина. Внезапная и резкая. Некому было стрелять вслед. Все остались лежать здесь, вдоль бровки траншеи — хоть руку протяни и потрогай.

Тогда вылез на бруствер, белея полушубком, капитан Разин, поднял вверх кулаки, потряс ими и крикнул: — Вот так воевать надо!

ШЕСТОЙ ДЕНЬ

Он опять бежал в атаку.

Бежалось ему легко и как-то по-хорошему бездумно. Точнее будет сказать, безоглядно. Не было знакомого напряжения в спине, и глаз не искал машинально ямки или бугорка, за который в случае чего можно сунуться. И в голове скакали два бодрых слова: «Жить можно… жить можно…»

Эти слова сказал он себе тому назад с полчаса, они привязались и не отпускали его.

Ночью подтянулась какая-то артиллерийская часть и на рассвете постреляла из-под леса по деревне. Постреляли ребята не густо — видать, чем богаты были, — но отец, глядя на редкую цепочку черных разрывов и вспоминая, сколько вчера они напластали немцев, все же подумал: «Ну, теперь-то жить можно».

А еще светило только взошедшее солнышко — такое весеннее, домашнее, деревенское: земля, не успевшая оттаять, не липла на ботинки, и уцелевший снег не расшлепывался под ногами в скользкую жижу.

«Жить можно… жить можно… можно».

Мина лопнула близко.

Левую руку резко кинуло вверх и в сторону — и сразу же руке сделалось горячо.

Он остановился, присел, поднес руку к лицу. Увидел близко грязно-багровый комок с ненормально торчащими пальцами, почувствовал, как поползла к горлу тошнота.

«Да это же меня ранило, — догадался отец, — вот что… ранило».

Он завернул руку полой ватника, еще не чувствуя боли, прижал ее к животу и поворотил назад.

«Вилять надо бы, вилять… А то застрелят»…

Он увидел себя как бы со стороны: маленькая, черная фигурка, сгорбившись, бежит по чистому полю — открытая всем мишень. Ему показалось даже, что спина у него голая. Вот только пола ватника есть, в которую рука завернута, а сзади — совсем ничего. И, словно в подтверждение, спине стало зябко.

«Вилять надо», — опять подумал он. И вильнул. Но его сразу же сильно занесло, как сани на раскате. «Упаду, — испугался он. — Тогда конец».

Больше отец не пытался вилять. Бежал прямо. И с каждым метром бег его становился медленнее, тяжелее…

Домой он возвратился только в июне. Долго валялся по госпиталям, сам не думал, что так выйдет, — ранение его считалось легким. Он и своим написал, когда маленько оклемался: легко ранен в кисть руки, скоро ждите.

Но скоро не получилось. Рука не заживала, гноилась, несколько раз ее резали, повытаскивали сначала осколки (там, кроме одного покрупнее — его сразу добыли, — оказалась щепотка совсем маленьких), потом косточки какие-то недоковырнутые загнивали, лезли наружу. Опять же пальцы. Врачи пытались сохранить хотя бы три штуки, но в конце концов отсекли все, кроме большого. Остался еще пенек от указательного, да толку-то — папироску разве ухватить.

Отец уже не рад был этой канители. Жалел иногда, что в полевом госпитале его не прооперировали, а только перевязали и отправили (опять же, как легкого) дальше в тыл. Там бы, в полевом, оттяпали сразу всю кисть — и дело с концом. Его вдобавок из-за этой изуродованной кисти чуть было в самострелы не записали. В городе уже, в госпитале, отца долго не оперировали.

Рука болела — спасу нет: полыхала огнем, рвала, другой раз из сознания вышибала. Отец взмолился: «Да сделайте что-нибудь! Нет сил терпеть!» Тогда главврач, молодой мужчина в майорском чине, скомандовал: «В операционную».

А потом, когда отец после наркоза очухался, главврач зашел к нему — один. Положил поверх простыни рваный осколочек, размером в конфетку-подушечку, спросил:

— Заберешь на память?

Отец только покривился: век бы их не помнить!

— Напрасно! — сказал главврач. — Тебе эту цацку надо в мешочек зашить и на шею повесить. Она тебя от большой беды спасла. Случись ранение пулевое, а не осколочное, — пошел бы ты под трибунал.

Отец удивился — глазами. Разговаривать ему пока трудно было.

— Понимаешь, какое дело! — главврач заговорил оживленно. Случай, видать, для него самого оказался интересным. — Рука у тебя сильно обожжена была. Как от выстрела в упор. А рука левая. Соображаешь?.. Мина-то далеко взорвалась, не помнишь?

Отец повел головой в сторону соседской койки.

— Да вот так…

— Ну, все ясно. Близкий разрыв, а рука грязная, потом запеклось все: впечатление порохового ожога. Так что забери осколочек, солдат. Детям покажешь…

После этого госпиталя отец лежал еще в другом, в городе Ржеве, там, где ему пальцы все пытались сохранить. Врач, женщина в летах, уверенная в себе, крутая, узнав, что у отца трое детей и работа далеко не умственная, сказала:

— Я тебе хоть три, да спасу. На каждого гаврика по одному. А то ведь ты им даже фигу показать не сможешь — не то что кусок заработать.

Но — не спасла. Зря только продержала лишнее время.

Короче говоря, в июне отец заявился. Приехал он без телеграммы, никто его поэтому не встречал: с тощим сидорком за плечами он протопал от вокзала через весь городок на свою окраинную улочку — и здесь ему никто не попался. Время было дневное, жаркое, одни курицы лежали в пыли под оградками, пораскрыв клювы.

Увидела его первой, когда он уже калитку толкнул, соседка Мария Дергунова. Она копалась в огороде и на скрип калитки распрямилась. Увидела отца и обрадовалась, прямо расплылась вся:

— Ой-е! Вернулся, голубчик! Живехонький!.. Ну, иди, иди скорей! Ждет тебя твоя драгоценная! Все глаыньки проглядела… на чужих мужиков!

При этих словах Дергуниха аж подвизгнула.

Отца словно обухом по голове ударили. В глазах темно сделалось.

Дергуновы отстроились рядом незадолго до того, как его забрали на фронт, отец и не знал их почти, не знал, понятно, какой отравой оказалась Мария, как они грызлись тут с его женой все эти месяцы.

Он прошел в избу, задевая головой развешенное во дворе влажное белье. Спасибо — остудил маленько лоб.

Жена стояла возле корыта, уронив руку с выкрученной простыней. Она тоже слышала Дергунихин крик: дверь-то у нее была распахнута настежь.

Отец прошел мимо нее в комнатенку, сел за стол, положил на выскобленную столешницу тяжелый коричневый кулак. Сидел каменный — ни слова, ни полслова. Жена зашевелилась, позвякала чем-то на кухне, тихо подошла и поставила перед ним початую бутылку, крепко заткнутую пробкой, — ту самую, из которой он отпил две рюмки, уходя на фронт.

— Вот так, — сказала, — я тут гуляла без тебя… Он допил эту водку, вышел во двор. Жинка успела поснимать белье. Как-никак, в доме был праздник, и болтаться тряпкам в такой день вроде не полагалось.

Он постоял, ощущая на себе чужие взгляды, как нацеленные стволы. Вроде и не было никого снаружи, а чувствовалось: смотрят откуда-то, ждут — что дальше будет?