«А может быть, у нас на Иде-горе сейчас воет ветер, сосны скрипят, снег валит хлопьями», — подумала Дио, и еще синее сделалось небо, ярче — солнце: захотелось плакать от радости и целовать это небо, солнце, землю, как лица любимых после долгой разлуки.
Улыбалась знакомому чувству: смерть недаром прикоснулась к ней, когда она лежала на костре, готовою к закланию жертвою: как будто умерла тогда и теперь началась новая жизнь, после смерти: другое небо, другое солнце, другая земля — чужие? — о, нет, роднее родных!
пел вполголоса человек лет тридцати, с женственно-тонким лицом, с большими, грустными, как у больного ребенка, глазами, с бритой, как у жрецов, головой, в белой льняной одежде и леопардовой шкуре, перекинутой через плечо, бывший жрец бога Амона, Пентаур, начальник храмовых певиц и плясуний, учивший Дио египетским пляскам.
Стоя на коленях, он едва прикасался концами пальцев к перекрещенным струнам высокой Амоновой арфы с пустым, для усиления звука, деревянным ящиком внизу, украшенным двумя радужными солнцами и головой бога Овна четверорогого.
Тихие звуки струн сопровождали тихую песню. Кончив одну, начал другую:
— И все? — спросила Дио, улыбаясь.
— Все, — ответил Пентаур, чуть-чуть краснея, как будто стыдясь своей слишком коротенькой песенки. Часто и легко краснел, как маленький мальчик: это было странно, почти смешно в тридцатилетнем человеке, но Дио нравилось.
— «Как дитя, испугался бы», — повторила она, уже без улыбки. — Да, почти ничего не сказано — и сказано все. Здесь, у вас, в Египте, любовь бессловесна, как небо безоблачно…
— Нет, есть и у нас длинные песни, но я их не так люблю: коротенькие лучше.
Сильно ударил в струны и запел.
плакали струны страстно, почти грубо, как плачут люди от боли, жажды или голода. И вдруг, тонко-тонко, хитро:
— «Любить — пить и есть», — удивилась она, задумалась. — Как грубо — грубо и нежно вместе! А только ведь и это лесть тончайшая…
— Почему лесть?
— Почему? Ах, брат мой, милый, тем-то жизнь и горька, что без воды и без хлеба люди умирают, а без любви живут…
— Нет, тоже умирают, — сказал он тихо и хотел еще что-то прибавить, но посмотрел на нее долго, молча, и грустные глаза его сделались еще грустнее. Опять покраснел и поспешил заговорить о другом:
— Пришлю-ка я тебе плоильщика: вон перья не так лежат.
Протянул руку, чтобы поправить мелко плоенные на рукаве ее складки — «перья». Дио взяла его за руку. Он хотел ее отнять, но она удержала ее в своей почти насильно, — грубо и нежно вместе, и посмотрела ему в глаза, улыбаясь. Он отвернулся и уже не покраснел, а побледнел чуть заметно под бронзовой смуглостью кожи: «как дитя, испугался».
Так бывало при каждом свидании: прелесть ее, всегда новая, удивляла его, как чудо. О, это слишком стройное тело, слишком узкие бедра, угловатость движений, непокорные завитки слишком коротких, иссиня-черных волос, и мужественно-смуглый, девственно-нежный румянец, как розовый цвет миндаля в густеющих сумерках, и темный пушок на верхней губе — «смешные усики»! Девушка, похожая на мальчика. Это — всегдашнее; а новое — что девушка вдруг не захотела быть мальчиком.
Отпустила руку его, тоже покраснела и заговорила о другом:
— Виноват не плоильщик, а я сама не умею носить — сразу видно, что не египтянка.
— Нет, не по одежде видно, а по лицу и волосам.
Она не носила парика и даже не заплетала волос в тугие косички, по здешнему обычаю.
— А Тута… Тутанкатон говорит, что мне лучше «колокол» идет.
«Колокол» была расширенная книзу юбка критских женщин.
— О, нет! Ты в нашей одежде еще больше… — начал он и не кончил; хотел сказать: «больше сестра», и не посмел: «сестра» по-египетски значит и «возлюбленная». — Еще прекраснее, — кончил он с холодною любезностью.