Оба говорили не о том, о чем думали; думали о важном, а говорили о пустом, как часто бывает, когда один уже любит, а другой еще не знает, полюбит ли.
Дио помнила обет девственных жриц Диктейской богини:
Ненавистной казалась ей мужская любовь, как жаркое солнце— подводным цветам. Но вот, и в любви, как во всем: умерла, и началась другая жизнь, другая любовь — любовь сквозь смерть, как солнце сквозь воду, и подводным цветам не страшное; или как это зимнее солнце — детская улыбка сквозь сон.
— Когда едешь? — спросил он опять о самом важном как о пустом.
— Не знаю. Тута торопит, а мне и здесь хорошо…
Посмотрела на него, улыбнулась, и мальчик исчез, осталась только девушка.
— Хорошо с тобой, — прибавила так тихо, что он мог и не слышать.
— Уедешь, и больше никогда не увидимся, — сказал он, опустив глаза, как будто не слышал.
«Мальчик мой робкий, смешной — зимнее солнышко!» — подумала она с веселою нежностью и сказала:
— Отчего никогда? Ахетатон от Фив недалеко.
— Нет, город его для нас — тот свет… «Его — царя Ахенатона», — поняла она.
— А ты на тот свет и со мной не хочешь? — спросила с лукавым вызовом.
— Зачем ты так говоришь, Дио? Ты же знаешь, что я не могу…
Не кончил, и она опять поняла: «Не могу переступить через веру отцов, через кровь отца». Знала, что отец его, старый жрец Амона, был убит в народном восстании против нового бога Атона.
Слезы задрожали в голосе его, когда он сказал «не могу»; но он заглушил их и заговорил спокойно:
— Не выходи сегодня из дому.
— А что?
Он подумал и сказал:
— Может быть бунт.
— Полно, какой у вас бунт! — рассмеялась она. — Вы, египтяне, самые мирные люди на свете.
Посмотрела на него как на маленького мальчика и спросила:
— И ты бунтовать пойдешь?
— Пойду, — ответил он все так же спокойно, но что-то блеснуло в глазах его, что опять напомнило ей, что отец его умер в бунте.
— Нет, не ходи, милый! — проговорила она с внезапной тревогой.
Он ничего не ответил и снова тихо запел, перебирая струны:
— Ай-ай-ай! Что это? — закричала спавшая тут же, в беседке, девочка.
Сидя на верхушке дерева, маленькая ручная обезьянка ела какие-то желтые стручки и кидала шелуху в беседку, стараясь попасть в девочку или в спавшую у ног ее, тоже ручную, газель-сосунка. Долго не попадала. Наконец, повисла, уцепившись одною лапкой за ветку, а другою — кинула горсть шелухи и попала в газель. Та вскочила, заблеяла, подошла к девочке и лизнула ее языком в лицо.
Девочка тоже вскочила и закричала в испуге:
— Ай-ай-ай! Что это?
Ей было лет тринадцать. В тонком и гибком, как змейка, бронзово-смуглом тельце, сквозившем сквозь призрачно-прозрачную ткань — «тканый воздух», странно сочетались ребенок и женщина. Бронзово-розовые кончики сосцов, уже крепко, по-девичьи, круглившихся, подымали, точно пронзали, остриями ткань, а в глазах была еще детская шалость, и в толстых, точно надутых, губках — детская жалобность. Крошечным казалось под огромною шапкою тускло-черных, пушистых, синею пудрою напудренных волос личико, некрасивое, прелестное и опасное, как змеиная мордочка.
Мируит была одной из лучших плясуний, учениц Пентаура; на ее примере он учил Дио.
Заломила руки над головою, потянулась и сладко зевнула, все еще не понимая, что случилось. Вдруг новая горсть шелухи упала к ногам ее. Глянула вверх — поняла.
— А-а, чертовка голозадая! — закричала опять и, схватив глиняный кувшинчик из-под гранатовой наливки — напилась ею давеча, за полдником, оттого и уснула так сладко, — бросила его в обезьянку.
Та злобно зашипела, защелкала зубами, — перескочила на соседнюю пальму и спряталась в листьях — только веера их сухо зашуршали.
— Что это, право, за наказанье! Только что начнет что-нибудь хорошее сниться, непременно разбудят, — проворчала Мируит.
— А что тебе снилось? — спросила Дио.
— Мало ли что! Такое хорошее, что и сказать нельзя… Вдруг подошла к Дио, нагнулась и зашептала ей на ухо:
— О тебе. Будто ты меня… Нет, нельзя при нем, подслушает, выдерет за уши…
— Выдеру и так, егоза! Думаешь, не знаю, куда каждый день шляешься!