Заслышав шаги судьи, пес с трудом повернул голову, взглянул в лицо подходящему человеку – и судья Бао невольно вздрогнул от этого взгляда, настолько человеческим он ему показался, столько боли и муки было в нем. Но не только страдание и ожидание медлящей смерти – было во влажной глубине еще что-то. Предчувствие скорого избавления? Надежда на нечто, непонятное другим? Досада от всеобщего непонимания? Или иная тайна, какую невозможно выразить известными людям словами?
По телу собаки прошла судорога, глаза закатились, подергиваясь мутной пленкой, – но последним усилием пес привел в движение еще слушавшиеся его передние лапы, и они с трудом вывели в пыли несколько совершенно неуместных в данной ситуации знаков.
Потом тело собаки вытянулось и застыло.
Судья сделал шаг, другой – и наконец смог разобрать, что именно начертил в пыли пес, вложив остатки жизни в это последнее усилие.
Иероглифы.
Два старых иероглифа, написанных головастиковым письмом: «цзин» и «жань».
Так и запомнился судье его отъезд из Нинго, в одной повозке с покойником и в сопровождении хмурого даоса: идеально ровный круг, вычерченный в дорожной пыли, мертвый пес, замерший с совершенно человеческим выражением умиротворения на собачьей морде, – и два вписанных в круг иероглифа: «цзин» и «жань».
Чистое и грязное.
Глава четвертая
1
Мясо было таким жестким и жилистым, что сразу становилось ясно: эта корова умерла своей смертью после долгих лет существования впроголодь.
Нож был таким тупым, что сразу становилось ясно: оселок не прикасался к его лезвию по меньшей мере в течение трех предыдущих жизней этого куска железа.
Змееныш Цай обреченно скрипел проклятым ножом по проклятому мясу, прекрасно понимая, что выполнить приказ – до полудня разделать выданные ему полутуши говядины – он не сможет даже в случае особого расположения милостивого Будды.
Впрочем, он уже привык к подобным заданиям.
Таскать воду дырявым ведром; мыть полы, по которым время от времени прохаживалась толпа монахов в грязных сандалиях, беседуя исключительно о высоком; покорно выслушивать обвинения то в воровстве, то в непочтительности, то еще в чем-то, кланяясь и не предпринимая малейших попыток оправдаться – за такие попытки больно били палкой и продолжали обвинять с удесятеренным рвением; по сто раз на дню доставлять преподобным отцам забытые ими где попало веера и мухобойки, вместо благодарности получая оплеухи…
Во многом это напоминало службу в Шаньдунском гарнизоне, где Змееныш Цай служил около года в качестве вольнонаемного пехотинца. В результате этой службы господин тайвэй, начальник гарнизона, имевший дурную привычку убивать молоденьких солдат в случае отказа возлечь с ним на ложе, был неожиданно предан суду, жестоко бит плетями и сослан на юг с лишением должности и звания.
Подробные донесения Змееныша, которому для этого дважды пришлось уступить развратному тайвэю, сыграли в опале военачальника не самую малую роль.
В Шаньдуне старые солдаты издевались над новобранцами ничуть не меньше, чем шаолиньские монахи – над претендентами на рясу и дхарму.[24] Но эти шутки, зачастую весьма злые, чем-то неуловимо различались меж собой, и пилящий жесткое мясо тупым ножом Змееныш все время думал: в чем же разница?!
Ему казалось, что именно в этом неуловимом различии, как в скрытом под жесткой скорлупой ядре ореха, кроется если не ответ на вопрос, то хотя бы часть ответа.
Все чаще и чаще он вспоминал слова раненого хэшана, услышанные в страшной роще, достойной украшать скорее варварские земли, чем окрестности благочестивой обители:
– Если хочешь, чтобы патриарх Шаолиня назвал тебя послушником, – забудь эти слова.
– Какие?
– Справедливость и подлость. Человеческая нравственность заканчивается у ног Будды, и не думай, что это плохо или хорошо. Это просто по-другому. Совсем по-другому.
Шаньдунские старослужащие многократно восхваляли свою собственную справедливость и подлость глупых новобранцев, упрямо не желающих понимать, что для них зло, а что – благо.
Шаолиньские монахи никогда не говорили об этом, словно человеческая нравственность, столь любимые мудрым Кун-цзы правила морального и культурного поведения «ли» вообще не существовали для преподобных бойцов, лучшие из которых пополняли ряды тайной службы могущественного Чжан Во!
Они не издевались над соискателями и молодыми монахами, хотя поведение их донельзя напоминало именно издевательства; они даже не «учили жизни», как любили говаривать солдаты-шаньдунцы, – со стороны могло показаться, что искушенные последователи Будды просто-напросто выполняют какую-то скучную работу, которую непременно надо завершить к назначенному сроку.
Чем?
Чем должна была завершиться эта работа?!
Учитывая тот замечательный факт, что как только молодой монах допускался к общим занятиям в Зале Закона, где практиковались «вэньда» – диалоги между наставником и учениками, помогавшие достичь духовного пробуждения, – так вот, с этой самой минуты прекращались все издевательства над человеком, хотя бы раз преступившим порог Зала Закона!
Ответить на этот вопрос было труднее, чем справиться с коровьей полутушей при помощи тупого ножа.
Особенно зная, что монахи не вкушают убоины, и поэтому работа Змееныша вдвойне бессмысленна.
Увесистый подзатыльник вернул Змееныша Цая к действительности. Он захныкал для пущей убедительности, потер затылок и опасливо повернулся к ударившему.
За последний месяц лазутчик жизни успел привыкнуть к страшному лицу преподобного Фэна, главного повара монастырской кухни, и не шарахаться в сторону от полусумасшедшего старика монаха с неизменным деревянным диском под мышкой.
Диск был сделан из полированного ясеня, в поперечнике достигал примерно локтя и весь был исписан углем. Однажды, приглядевшись, Змееныш Цай обнаружил, что покрывавшие игрушку преподобного Фэна иероглифы, мелкие-мелкие, как муравьиные письмена, представляют из себя знаки всего двух видов: иероглиф «цзин», то есть «чистое», и иероглиф «жань», то есть «грязное». Время от времени старый монах стирал часть знаков и дописывал на их место новые – но всегда одни и те же, просто в другом порядке.
Цзин и жань, грязь и чистота.
Что это должно было означать, Змееныш Цай не знал, да и не очень-то стремился узнать.
Мало ли какие причуды могут быть у похожего на беса преподобного Фэна?!
Повар аккуратно поставил диск в угол, кинул на стол пучок зелени и молодого чеснока, а потом прищелкнул пальцами и выразительно покосился на Змееныша. Дескать, закончишь возиться с мясом и покрошишь все это меленько-меленько вон в ту миску. Если бы тогда, во дворе любвеобильной толстушки, Змееныш Цай не слышал собственными ушами, как преподобный Фэн припевал себе под нос историю про старого Гао, одновременно вытворяя всякие чудеса с ивовой корзинкой, он скорее всего счел бы изуродованного повара немым. Во всяком случае, за истекший месяц Змееныш не услышал от преподобного Фэна ни единого слова. Жесты и гримасы, от которых старик выглядел еще более похожим на беса, вот и все.
Один из слуг – тот самый, который бегал в бамбуковую рощу за раненым хэшаном и проникся после этого к Змеенышу особым расположением, – как-то рассказал Цаю историю неразговорчивого повара. Оказывается, когда позапрошлый настоятель Шаолиня Хой Фу после долгих раздумий решил-таки откликнуться на просьбу предводителя «красных повязок» Чжу Юаньчжана и послать к нему в армию шестерых монахов для обучения восставших воинскому искусству – одного из святых бойцов сопровождал совсем еще молоденький монашек Фэн.
В первой же битве около озера Желтого Дракона, увлекшись в пылу сражения и не услышав приказа об отступлении, юный Фэн оказался окружен десятком монголов, и один из них, изловчившись, сумел ударить Фэна копьем в рот. Узкий наконечник разворотил несчастному губы и вышел из правой щеки, попутно повредив язык, но дальше случилось невероятное. Пробивавшийся к своему служке опытный монах-воитель собственными глазами видел, как яростно ревущий Фэн перекусил древко копья – к счастью, не окованное железом у наконечника, – и с торчащим прямо из лица железным жалом, мотая головой подобно дикому зверю, кинулся на врагов.
24
Претендовать на рясу и дхарму (в данном случае на закон, учение) – стремиться стать буддийским монахом.