Но моя решительность таяла, едва взгляд останавливался на Андрейке. Он за короткий срок настолько привязался ко мне, что даже, укладываясь спать, просил меня посидеть у изголовья.
Сын везде и всюду следовал за мной едва не по пятам, а когда я что-либо мастерил, он, прикусив нижнюю губу, с важным и сосредоточенным видом помогал мне, иногда попадая маленьким молоточком не по гвоздю, а по пальцам.
Но, на удивление, он не плакал, только морщился и засовывал ушибленный палец в рот, чтобы спустя некоторое время снова с удивительным упрямством приняться за свое.
Он вообще отличался какой-то недетской серьезностью и сосредоточенностью. И большой физической силой, что для его возраста было необычно.
Лишенный общества сверстников, Андрейка сам придумывал игры и мог часами сооружать из камешков, щепок и проволоки фантастические здания, которые затем населял кузнечиками, жуками, бабочками, а однажды умудрился заточить в построенную башню даже лягушку, чем вызвал немалый переполох у Евдокии Ивановны.
Иногда на него нападало созерцательное настроение.
Он, будучи цепким, как обезбяна, взбирался по приставной лестнице на старый голубиный насест – крохотную площадку с перильцами – и, усевшись там, свесив ноги, подолгу пристально разглядывал и быстро меняющие формы облака, и их отражение в озерной воде, и зализанные временем холмы у горизонта, и сине-фиолетовые лесные дали.
В такие минуты лучше было бы его не окликать – он все равно ничего не слышал, углубленный в свои мечтания.
Квохчущая, как наседка над выводком, Евдокия Ивановна, утратившая надежду отвадить Андрейку от этого, опасного с ее точки зрения, времяпрепровождения, заставила меня наносить к насесту сена, чтобы в случае падения он не расшибся. Теперь сын в осутствие взрослых не слазил на землю по лестнице, а спрыгивал.
Хорошо, что этого не видела Евдокия Ивановна…
Долго я не осмеливался даже спать рядом с Ольгушкой. Видимо, и она этого не хотела. Кровать в нашем жилище была только одна, а потому я устроил себе под окном ложе из досок и старого тюфяка, найденного на чердаке.
Когда приходила ночь, я часами сиживал на завалинке, чтобы дать жене возможность спокойно уснуть.
Но, как бы поздно я ни укладывался на свою спартанскую постель, все равно чувствовал, что жена бодрствует, скукожившись под одеялом и стараясь не дышать.
Я не знал, что и думать. Иногда мне хотелось упасть перед нею на колени и закричать на весь белый свет: ну прости меня, я ведь не совсем конченый человек, и в моей душе не только тьма и мусор!
Но едва она переступала порог, как меня замыкало, и я, опустив глаза, мямлил что-то не очень вразумительное и спешил заняться какой-либо работой.
Так шли дни, недели, месяцы…
Несмотря на натянутые отношения с женой, я понемногу оттаивал, оживал, постепенно вытравливая из сознания свою ущербность.
Порой мне даже начинало казаться, что тот, другой, наемный убийца по кличке Ерш, существует только в моем воспаленном воображении, что он порождение кошмарных снов, где реальность трудно отличить от вымысла.
В такие моменты я начинал дышать полной грудью. Мне чудилось, что вокруг все цветет и благоухает, я без причины улыбался, правда, с трудом, будто у меня заржавели скулы.
Жизнь становилась немыслимо прекрасной, она возводила из воздуха волшебные замки, до которых можно было дотронуться рукой…
Но первый же сильный порыв ветра, подозрительный шорох за забором или в саду вмиг разрушали иллюзию счастья и умиротворенности, и я чувствовал, как мышцы вновь наливаются злобной, беспощадной мощью, готовой вырваться наружу, чтобы крушить и уничтожать…
Все произошло настолько просто и естественно, что сейчас, мысленно оглядываясь назад, я понимаю – иначе и быть не могло.
Наверное, это сближение стало возможным из-за весны, помимо нашей воли вскружившей головы хмельными от запахов цветущей сирени вечерами.
Но, вероятнее всего, объяснение счастливой концовки моих и Ольгушкиных терзаний лежало, что называется, на виду – оно таилось до поры до времени в наших исстрадавшихся от одиночества душах.
Однажды поздним вечером, когда Андрейка уже спал, а я, как обычно, помогал Ольгушке устраивать свою импровизированную постель, наши руки неожиданно соприкоснулись… и она упала в мои объятия, заливаясь слезами.
Не скрою – я тоже не мог удержать слезы, которые хлынули бурно и стремительно, как вешние воды, прорвавшие плотину…
За всю ночь мы не сказали друг другу ни слова. И не уснули ни на миг.
Мы любили друг друга, мы безумствовали так, словно эта ночь была последней в нашей жизни.
А когда забрезжил рассвет и первые петухи разбудили сонную тишь окраины, мы, не сговариваясь, встали, вышли во двор и, тесно прильнув друг к другу, просидели на завалинке до самого восхода, попрежнему молча, переполненные счастьем до краев…
Опер
Дело разваливалось на глазах.
Потеющий, словно он находился не в зале областного суда, а в сауне, прокурор не обвинял, а мямлил нечто жалкое и постыдное. Был он невзрачен, хлипок в кости и носил большие роговые очки, в которых походил на старого ощипанного сыча.
Когда адвокат подсудимых, наглый, самоуверенный хмырь в серой тройке, резко и безапелляционно отвергал даже очевидное, прокурор нервно листал подшивки с документами, что-то пришептывал при этом, а затем, сняв очки, недоуменно пожимал плечами и в который раз с обреченным видом говорил: "Да-с, здесь, пожалуй… кхм… не совсем ясно. Недоработка следствия…"
– Какого черта! – кипел рядом Слава Баранкин. – Он что, сбрендил?! Какие недоработки, Серега? Там железный фактаж, комар носа не подточит. – Помолчи…
Я уже перегорел, и весь этот фарс с судом мне был до лампочки. – Не прикидывайся недалеким, Слава. – Что ты хочешь этим сказать? – За все заплачено, дружище. Нас в очередной раз умыли. Пора бы уже и привыкнуть.
– А эта… бельдюга хитровыдерганная – она-то что?! – не унимался Баранкин, кивая на судью, женщину в годах с оранжево-фиолетовой "химкой" на голове. – Если уж дело, как трындит адвокат, шито белыми нитками, тогда почему она не вернула его на доследование? Или опыта не хватает?
– Чего-чего, а опыта ей не занимать.
– Тогда в чем дело?
– По-моему, семейная жизнь напрочь перепахала твои мозги. Вы оторвались от нынешних реалий, товарищ старший лейтенант. А напрасно. Это чревато.
– При чем здесь моя семейная жизнь? – возмутился Баранкин. – Это я так, к слову… – Что значит – к слову? – не унимался разозлившийся Баранкин. – Не кипятись… – Ну, знаешь ли!..
– Ладно, объясню. Видишь ли, Слава, у судьи двое детей, муж-инвалид, внуки, зарплата копеечная… – Ну и что? – перебил меня Баранкин. – Все мы так живем. – Кстати, ей даже пистолет не положен по штату… – На кой хрен такой грымзе пистолет? От нее в темном переулке будут шарахаться и без оружия. – Поди скажи ей об этом лично… – Я нехотя ухмыльнулся. – И сказал бы! Она комплиментов никак не заслуживает.
– Старость, Слава, – это больше состояние души, нежели тела. Скажем так – до определенного возрастного порога. – Ты это к чему? – Баранкин смотрел на меня с подозрением, ожидая подвоха.
– А все к тому же. Она столько насмотрелась за свою судейскую жизнь всякого дерьма, что просто сожгла себе душу.
– Ладно, пусть так. Но каким боком можно приставить ее несчастную загубленную душу к этому процессу?
– Представь себе весы: на одной чаше – благополучие семьи, даже не материальное, а больше физического плана, заключающееся в элементарном для любого человека инстинкте самосохранения, а на другой – неумолимый долг перед законом. Представил? – Представил, – буркнул Славка. – А теперь посмотри в зал. – Смотрю… – опять недовольно пробубнил Баранкин. – Видишь вон ту волчью стаю в кожанках? – Ну…