— Как вы добры к той, которую не выбрали! Как злы для всех, которых собрали в одно слово, чтобы всех уничтожить одним словом! Впрочем, я хорошо понимаю ваш расчет, капитан. Вы хотите служить при этой мазурке волонтером, чтобы, не имея никаких обязанностей, пользоваться всеми выгодами. Посмотрите, если полная красавица Лелеева не выберет вас...
— Неужели она хочет обмануть? Так ли глядит она, чтоб обманывать?
— Может быть, она хочет быть обманутою.
— Нет-с, этого не может быть, сударыня, даже и этого... Но она в самом деле катится на меня!..
— К вам, капитан; да, вам эта чаша здравия, увитая цветами, как на греческих пирах...
— О, да мимо идет чаша сия...— вскричал Змеев, комически всплеснув руками.
— Будьте миловиднее, кажитесь бодрее, идучи на казнь.
— Если б вы приняли мою исповедь, если б вы напутствовали меня, я бы сложил мою голову героем,— сказал Змеев, натягивая перчатку и извиняясь поклонами перед избравшей его дамой. — Grace donc, ou coup de grace![4]
Он медленно, мерными шагами возвратился на свое место.
— Теперь я — покойник, сударыня, — молвил он,— отныне вам грех будет говорить или думать обо мне что-нибудь дурное.
— Я сбираюсь написать вам эпитафию, капитан.
— Бесконечно обязан за честь! это хоть кому даст желание убраться на тот свет как можно скорее. Со всем тем, ради бога,— прочь эпитафию! Лучшая из них — лесть, а лесть — одна из граней лжи. Какая ж радость обманывать после смерти!
— А, так вам радостно обманывать во время жизни? Очень благодарна вам за эту искренность того света! Я, однако ж, в этом свете ею воспользуюсь.
Разговор прерывался каждый миг. Змеев проклинал докучных дам и кавалеров, вместе с безвременными их выборами, и не скрывал этого от своей миленькой соседки.
— Вы неблагодарный,— сказала она.— Эти частые призывы должны льстить вашей любви к самому себе.
— Но знаете ли, сударыня, что истинная любовь уничтожает всякую другую? Пусть вы сочли бы меня за чудовище самолюбия; пусть бы я стал им в самом деле — однако ж и тогда я не променял бы радости сердца на удовольствие ног. Вот почему те дамы, которые выбирают меня, конечно, делают мне честь; но, признаюсь, те, что меня обходят, делают мне милость,— мало этого, благодеяние.
— Вы можете быть убеждены, что вперед я не выберу вас ни разу.
— Лишь бы мне оставаться близ вас, слушать вас, любоваться вами!.. Странная вещь, сударыня, когда я вижу, как вы порхаете в танцах, во мне вспыхивает желание: быть вам волной морскою, которая вечно играет с ветром и светом. Когда ж слышу сребристый певучий голос ваш, я бы хотел назвать вас райскою птичкою, чтобы иметь отговорку прослушать вас целый век — и не очнуться!
Надина с лукавым удивлением раскрыла глаза.
— Да это чистейшая чувствительность, капитан! Это жемчугом низанная поэзия Востока! Вы, право, станете для меня «знакомым незнакомцем»! Вы ли это, холодный, насмешливый капитан Змеев?
— Капитан и кавалер, сударыня! Кто ж виноват, если порой воскресают в нас чувства неведомые или давно забытые. Кто?.. Знаете ли, верите ли вы, что есть особы, отмеченные небом: они скажут вам слово, подадут руку в танцах, взглянут мимолетом — и вы сердцем постигаете, что поэзия не выдумка. Что-то занывает, закипает в груди и пробивается наружу...
— Очень знаю и крепко верю, капитан. Но в таком случае поэзия не спрашивает у памяти своих вдохновений. А то, что вы сказали теперь, было из памяти — не из сердца. Вы, который так хорошо умеет говорить премилые, преострые вещи, когда дело идет на приветствия,— зачем занимаете вы в долг наречие чувства? Где-то и давно читала я это... это так старо!..
— Так старо, что на очереди сделаться новым. Да и вольно ж было господам сочинителям высказать ранее меня то, что я чувствую. Впрочем, сравнение, которое так вам к лицу,— взято у моего приятеля Марлинского. Он порой щечится от меня острым словцом. Я, в свою очередь, потаскиваю из него фразы, и оба не внакладе. Что за дележ между приятелями,— прибавил он с злою улыбкою.— Слова «твое» и «мое» должны быть изгнаны из дружбы!
— В самом деле, капитан? В самом ли деле вы так думаете? Довольны ли будут друзья ваши подобною сделкою?
— Если нет, тем хуже для них.
— Я бы желала, чтоб княгиня Софья слышала ваше мнение!
И она, гордо вздернув носик, подала руку тому, кто спросил ее: «Какое угодно вам будет выбрать для себя качество вместо имени?»
— Неделимость! — сказала она, бросив значительный взгляд на Змеева.
«Эге, душенька...— подумал Змеев,— да это никак зачатки ревности, ну, так будет прок! Неделимость! гм... хорошо, я — добрый малый, госпожа Неделимая, я, пожалуй, возьму вас себе целиком, не выделяя ни одной частички ни вашему благоверному супругу, ни моему легковерному другу. Неделимая... Это и затейливо, и оригинально, жаль только, что не совсем справедливо. Да, впрочем, где теперь найдешь справедливость! Называет же князь Борис жену своею любезною половиною, а в ней не принадлежит ему и сотой доли!»
Надина воротилась на свое место, но не удостоила разговором Змеева: она, как говорится, на него дулась.
Кавалер ее подал знак жизни несколькими словами, однако, подобно тающему в зимний петербургский полдень желобу, журчание его замолкло в минуту.
Какая-то неведомая грусть отяготела над Надиною: она сидела безмолвно, склоня голову; взоры ее упали долу. Мечтала ли она о том, кто далеко, или хотела заставить мечтать того, кто близко? Было ли то глубокое чувство разлуки, доступное душе самой светской женщины, или только игра кокетства, траурный наряд, дающий такую неотразимую прелесть лицу. Китайское опахало ее скользнуло из невольно распущенной ручки и давно было поднято Змеевым. Два раза подводили ей на выбор кавалеров и два раза миновали ее с лукавою улыбкою... казалось, она никого не видала, ничего не слышала. О, как очаровательны бывают женщины в минуты такой невольной грустной рассеянности, такого уединения посреди блеску и шуму света! Хочется тогда подкрасться к ним на цыпочках и на коленах прислушаться к их дыханию, к бою сердец!.. разгадать тайную думу по летучему румянцу щек, по содроганию ресниц и губок предугадать в ней приговор собственной судьбы.
Что-то юношеское, что-то бывалое встрепенулось в груди Змеева. Ему показалось, будто он чувствует, что недавно сказал он, и, всего страннее,— он этому поверил, он, который не верил даже в себе ничему хорошему. Не надолго, однако ж; природа поборола привычку.
«Любить мне, и не шутя любить? да это достойно будет тех блаженных времен, когда любезники изъяснялись песнею: «Я не скажу тебе люблю, всеобщей моде подражая!» — времен, когда еще велась подстольная страсть сапогов к башмакам! Женщины — существа шаткие по природе и тщеславные по воспитанию: вот две дороги к обладанию ими. Но так как им приятнее обманывать, чем обманываться,— что я за глупец поддаваться, когда могу распоряжать? Пушкин недаром сказал:
а я хочу понравиться Надине и нравиться во что бы то ни стало. Как ни бойка она, как ни начитанна рассказов своих многоопытных подруг, которых не надуешь вздохами да слезами на розовой воде или объяснениями на розовой бумажке,— со всем тем сердце у двадцатилетней женщины, наверно, мягче головы... Несгораемых я бил картечью остроумия, эту надо зажечь калеными ядрами чувства».
И яркие глаза его впились в Надину. Я уверен, что женщина чувствует даже во сне, не только в задумчивости, струю взора, наэлектризованного страстью.
Надина вздрогнула, прежде чем Змеев произнес над ухом ее, почтительно подавая веер:
— Вы его уронили!
— Благодарю вас. Но скажите правду хоть один раз в жизни,— вы, верно, смеялись про себя моей неуместной задумчивости?