— Да, представьте нас друг другу, пожалуйста.
Прошло три недели. И теперь, стоило мне сжать веки, как букашки букв начинали мельтешить перед глазами. Стоило поднять взор на безоблачное небо, как оно покрывалось каллиграфической вязью. Во время работы я пил кофе литрами, а в перерывах глотал коктейли из бенцед-рина с шампанским.
М’Квийе давала мне уроки по два часа каждое утро, а иногда и по два часа вечером. Как только я набрал достаточно знаний для самостоятельной работы, я добавил к этому еще четырнадцать часов.
А по ночам лифт стремительно опускал меня на самые нижние этажи...
Мне снова шесть лет. Я изучаю иврит, греческий, латинский и арамейский. А вот мне десять, и тайком, урывками я пытаюсь читать „Илиаду”. Когда отец не грозил гееной огненной и не проповедовал братскую любовь, он заставлял меня зубрить „Слово Божье” в оригинале.
Господи! Существует так много оригиналов и столько Слов Божьих! Когда мне было двенадцать лет, я начал указывать отцу на некоторые разногласия между тем, что проповедует он, и что написано в Библии.
Форма его ответа не допускала возражений. Это было хуже, чем если бы он меня выпорол. После этого я помалкивал и учился ценить и понимать поэзию Ветхого Завета.
— Ты прости меня, Господи! Папочка, прости. Этого не может быть! Не может быть„.
В тот день, когда мальчик закончил школу с похвальными грамотами по французскому, немецкому, испанскому и латыни, папаша Гэлинджер сказал своему четырнадцатилетнему сыну-пугалу, что хочет видеть его священником. Я помню, как уклончиво ответил ему сын:
— Сэр, — сказал он, — я вообще-то хотел бы годик-другой сам позаниматься, а потом прослушать курс лекций по богословию в каком-нибудь гуманитарном университете. Вроде рано мне еще в семинарию, так вот сразу.
Глас Божий:
— Но ведь у тебя талант к языкам, сын мой. Ты сможешь проповедовать Слово Божье во всех землях вавилонских. Ты прирожденный миссионер. Ты говоришь, что еще молод, но время вихрем проносится мимо. Чем раньше ты начнешь, тем больше лет отдашь служению Господу.
Я не помню его лица. Никогда не помнил. Может быть, потому, что всегда боялся смотреть ему в глаза.
Спустя годы, когда он умер и лежал весь в черном среди цветов, окруженный плачущими прихожанами, среди молитв, покрасневших лиц, носовых платков, рук, похлопывающих меня по плечу, и утешителей со скорбными писями, я смотрел на него и не узнавал.
Мы встретились за девять месяцев до моего рождения, этот человек и я. Он никогда не был жестоким: суровым, требовательным, презирающим чужие недостатки — да, но жестоким — никогда. Он заменил мне мать. И братьев. И сестер. Он вытерпел три года, что я учился в колледже Святого Иоанна, скорее всего из-за названия, не подозревая, насколько, либеральным этот колледж был на самом деле.
Но я никогда по-настоящему не знал его. А теперь человек на катафалке уже ничего не требовал. Я мог не проповедовать Слово Божье. Но теперь я сам этого хотел, правда, не так, как он себе это представлял. Пока он был жив, я не мог бы проповедовать то, что хотел.
Осенью я не вернулся на последний кура получил небольшое наследство, правда, не без некоторых хлопот, так как мне еще не было восемнадцати. Но мне это удалось.
В конце концов я поселился в Гринвич-Виллидж.
Не сообщая прихожанам-доброжелателям свой новый адрес, я начал писать стихи и самостоятельно изучать японский и хиндустани. Я отрастил огненную бороду, пил кофе и играл в шахматы. Мне хотелось попробовать еще несколько путей к спасению души.
После этого — два года в Индии с войсками ООН, что избавило меня от увлечения буддизмом и подарило миру сборник стихов „Свирели Кришны”, а мне Пулитцеровскую премию, которую я заслужил. Затем назад в Штаты, чтобы написать дипломную работу по лингвистике, получить степень и очередные премии.
А потом в один прекрасный день на Марс отправился* корабль. Вернувшись в свое огненное гнездо в Нью-Мехико, он принес с собой новый язык. Этот язык был фантастический, экзотический, ошеломляющий. После того как я узнал о нем все, что смог, и написал книгу, я прославился в науч* ных кругах.
— Ступай, Сэлинджер. Окуни ведро в источник и привези нам глоток Марса; изучи другой мир и разложи его душу на ямбы.
И вот я оказался на планете, где солнце — как потускневшая монета, где ветер — как кнут, где две луны играют в чехарду и стоит только взглянуть на песок, как начинается жгучий зуд.
Мне надоело ворочаться. Я встал с койки и прошел через темную каюту к иллюминатору. Пустыня была бесконечным оранжевым ковром, вздымающимся песчаными буграми.