— И Лея собирается. Не в Париж, а за океан. И Мотл, но тот, слава Богу, нацелился со своей Сарой в Каунас. Только мой бедный Иоселе уже никуда из Калварийской психолечебницы от нас не уедет… Беда одна не ходит. Всегда в обнимку с другой бедой. Ну вот, мы и поговорили по душам. Теперь вся надежда на Шлеймке и на тебя.
— На меня?
— На тебя. Только ты можешь его удержать.
Хенка собиралась ответить, но не успела. Из соседней комнаты вышел в кожаном рабочем фартуке Довид — соскользнувшие на самый кончик мясистого носа очки на тонкой верёвочке, рыжая, посеребренная сединой козлиная бородка; продолговатая плешь на бугристой макушке.
— Дай-ка и я на тебя взгляну. А ты, скажу откровенно, совсем ничего себе… ладненькая, складненькая и сладенькая, как пирожок с маком…
— Старый дамский угодник! — пригасила его пыл Роха. — Чего работу бросил? Наверное, тихонько стоял за дверью и подслушивал наш разговор?
— Роха! Кто же подслушивает птицу? Человек птицу слушает. Пусть Хенка простит меня за откровенность, но мужчину от Парижа или от Америки удерживают не уговоры, не мольбы, а ежовые рукавицы жены и постель. Это проверено веками. Да и ты можешь подтвердить мою правоту, ведь сама эти рукавицы никогда не снимала. Круглый год их носила и в стирку никогда не отправляла, — Довид кончиком лоснящегося носа указал на жилистые руки своей многолетней спутницы.
— Вы только посмотрите на этого мудреца! Ишь, какой знаток женщин вдруг объявился! — возмутилась Роха. — Ступай к своему шилу и молотку, да поскорее! Как-нибудь обойдёмся без твоих советов.
Довид развёл руками, поклонился Хенке и поплёлся назад — работать.
— Ежовые рукавицы и постель! И только! — обернувшись, бросил он на пороге. — Они сильнее всех уговоров!
— Видно, от вечного стука молотком по стоптанным подошвам он совсем рехнулся! Но иногда я могу, скрепя сердце, с ним согласиться, — защитила Роха своего Довида. — Жена действительно должна быть твёрдой. С размазней мужики долго не живут. — Она поднялась со стула, давая понять, что разговор окончен. — Если хочешь пожелать Айзику счастливого пути, приходи в воскресенье в два часа дня на железнодорожную станцию.
— Приду. Обязательно приду.
Провожали Айзика немногие — семья, Хенка да местечковый нищий Авигдор Перельман по прозвищу Спиноза, обычно присутствовавший на всех свадьбах, похоронах, встречах и расставаниях в расчёте на большое скопление жалостливых евреев. На свадьбах он лихо отплясывал вместе с новобрачными, на похоронах скорбел с осиротевшими родственниками и ронял на свежий могильный холм слёзы, на проводах уезжавших из местечка за океан или в другую дальнюю сторону на виду у оставшихся на перроне родителей неистово махал своей длинной, взывающей к милосердию рукой.
— Если отсюда все уедут или разбегутся, кто же подаст бедному человеку? — нараспев повторял Авигдор.
Роха обжигала его своим орлиным взглядом японского самурая, но он не унимался:
— Неужели мне придётся просить милостыню не у своих братьев-евреев, а у гоев? Стыд и позор!
Хенка слушала завывание требовательного, как все на свете еврейские нищие, Перельмана и думала о том, кто же подаст несчастным родителям. Не литами, а надеждой и состраданием.
Поезд на станции Йонава стоял всего одну минуту, и провожающие, опережая друг друга, спешили на прощание обнять и поцеловать Айзика.
Не прошло и полугода, как, не дождавшись возвращения с армейской службы брата-кавалериста, родные пенаты покинула и непреклонная Лея — устремилась за счастьем в золотоносную Америку.
Провожали её на том же травянистом перроне неказистой железнодорожной станции и в том же составе, только без Авигдора, видно, безоговорочно и окончательно разочаровавшегося в щедрости и великодушии еврейского народа.
Когда раздался зычный гудок паровоза и в окне уходящего вагона мелькнула виноватая улыбка Леи, Роха не выдержала напряжения и упала в обморок.
— Роха! Роха! — закричал Довид, и слёзы льдинками застыли в его рыжей бородке.
Её с трудом привели в чувство. Довид и Мотл под руки довели беднягу до дома на неблизкую Рыбацкую улицу и уложили в постель. У Рохи кружилась голова, в полубреду она почём зря поносила совратителей своих детей — Париж и Нью-Йорк, улетала вместе с душевнобольным Иосифом из Калварии туда, где растут пальмы и кипарисы, но чаще всего требовала от темноты, грозовой тучей нависающей над кроватью, ответа на вопрос, зачем и для кого она родила чуть ли не дюжину детей-кочевников?
Мотл сбегал за врачом.