Никогда — до 5 мая 1942 года. Я помню эту дату потому, что это было накануне падения Коррехидора [3].
В тот вечер, в четверг, он пригласил меня поужинать с ним. Впервые за все это время я получил такое приглашение в самую последнюю минуту. Дело шло к вечеру, и я занимался у себя в комнате, когда он постучал в дверь. Он надеется, сказал он, что у меня нет никаких других планов, и просит меня поужинать с ним.
Я сказал, что никаких планов у меня нет, — это была ложь, но не такая уж существенная.
Потом я не видел доктора Штальмана до семи часов — в это время он в те дни, когда я бывал его гостем, обычно предлагал мне выпить перед ужином. Радушно встретив меня, он налил мне шотландского виски с содовой. Выглядел он, как обычно, спокойным и благодушным. Это впечатление оставалось неизменным и на всем протяжении ужина. Мы сидели на одном конце огромного стола, а дальше целые акры красного дерева поблескивали при свете свечей в двух массивных серебряных подсвечниках.
Я не могу припомнить, о чем мы беседовали до той минуты, когда он, с критическим выражением лица попробовав шницель из телятины на немецкий манер и решив, что он вполне приличен, отпил глоток великолепного «Шлосс-Йоханнисберга» и повернулся ко мне.
— Желудок — самый лучший патриот, — сказал он.
— Да, наверное, — согласился я довольно равнодушно.
— Во всяком случае, самый безобидный, — сказал он, и я снова заметил у него на губах эту легкую ироническую усмешку.
Потом, уже не ироническим, а задушевным тоном, на который он был способен и который иногда входил в противоречие с возвышенным стилем его речи, проявлявшимся не столько в выборе слов, сколько в ритме и построении фраз, он сказал:
— Боюсь, что во время таких ужинов, которые вы любезно разделяете со мной, я не проявляю достаточного уважения к вашим патриотическим чувствам — в гастрономическом смысле. Но, видите ли, все, что Эмма умеет, — это дать мне почувствовать вкус старой доброй Германии.
Я пробормотал что-то вежливое.
— Но ведь вы, — сказал он, — наверное, иногда чувствуете себя здесь — опять-таки в гастрономическом смысле — чужим в чуждой вам стране?
Я хотел было сказать, что ничего такого не чувствую. Но тут, еще ощущая во рту вкус шницеля из телятины, вдруг с поразительной яркостью представил себе алабамскую капусту и кукурузные лепешки, жареный бекон и овсянку, патоку из сорго и вареные черные бобы. И в эту минуту, видя перед собой огромное пространство поблескивающего красного дерева, величественные серебряные подсвечники, а за ними — две белые статуи в полумраке и огромные пальмовые листья в еще более темной оранжерее, неподвижные, словно во сне, — я испытал страстное желание снова отведать алабамскую капусту и кукурузные лепешки — ощупать их, почувствовать их вкус, запах.
До меня снова донесся, словно издалека, голос доктора Штальмана:
— Какие блюда были обычными для вас в детстве?
Я услышал свой собственный голос:
— Свиной желудок, сваренный с зеленью, и кукурузный хлеб, и вареные черные бобы, и патока из сорго.
Этот голос тоже доносился как будто издалека, и прозвучал он глухо, словно от горя или от злости.
И потом:
— Пища бедных.
И потом:
— Не всегда было и это.
Я слышал свое тяжелое дыхание. Пронизывающий взгляд доктора Штальмана был устремлен на меня, но на губах у него не было иронической усмешки.
— Послушайте, — сказал я. — Мы были бедны. Беднее бедного. Мой отец, красавец и неграмотный дурень в комбинезоне, которому хотелось чего-то такого, чего он не мог получить в округе Клаксфорд, штат Алабама, да и во всем мире, спился и умер пьяным — упал с повозки посреди ночи, когда встал на передке, чтобы помочиться на круп мула. На следующее утро его нашли на дороге. Он так и держался за свой член.
Доктор Штальман все еще смотрел на меня, выражение его лица не изменилось. Наступила долгая пауза, потом он сказал очень мягко:
— Может быть, вы расскажете что-нибудь еще?
При этих словах меня охватила ярость. К моему собственному удивлению, мне захотелось крикнуть ему в лицо: «Почти три года прошло, а вы ни разу ничего не спросили про меня! Разве что как меня зовут!»
Но я сказал только:
— Нет. Мне нечего рассказывать. Мы были бедны, как черномазые. И ели то, что едят черномазые.
— Черномазые… — повторил он задумчиво.
Я покраснел от стыда из-за того, что употребил это слово. Я знал, что сделал это от злости.
И из самоутверждения.
В чем бы там мне ни хотелось самоутвердиться.
Доктор Штальман снова принялся есть, очень медленно. Когда с ужином было покончено, Ганс убрал тарелки, подал десерт, потом опять появился с ведерком для льда, которое поставил на подставку слева от доктора Штальмана. Из ведерка торчала бутылка шампанского.
Доктор Штальман откупорил бутылку и самым простым, непосредственным тоном произнес, повернувшись ко мне:
— Я пригласил вас сегодня, чтобы вместе с вами кое-что отпраздновать. Нечто вроде церемонии посвящения. Да, именно так. Видите ли, сегодня утром я принес присягу и стал американским гражданином.
— Ну что ж, — сказал я, — надеюсь только, что не гражданином округа Клаксфорд, штат Алабама.
Он осторожно наливал вино и, казалось, был целиком поглощен этим занятием. Потом, не поднимая глаз, сказал:
— Нет, не округа Клаксфорд, штат Алабама, где родились вы, — хотя я был бы рад разделить с вами эту честь, — а другой новой родины, несколько более…
Тут он поднял глаза и протянул мне бокал с бледно-янтарной жидкостью, на поверхности которой кружились и сверкали при свете свечей мириады пузырьков.
— Родины, несколько более… — повторил он и умолк, глядя на меня. Потом добавил: — Скажем, абстрактной.
— Вы имеете в виду Америку?
— Да, — ответил он, поднимая свой бокал. — И давайте выпьем за нее — и за то, чтобы я оказался ее достоин.
Мы выпили.
— А теперь, — сказал он, пристально глядя мне в лицо и поднимая бокал, — выпьем за округ Клаксфорд, штат Алабама.
— Господи Боже! — воскликнул я.
— А почему бы и нет? Я не сомневаюсь, что во время вашей войны — в прошлом веке, во время Гражданской войны, — люди за него умирали.
— Бедняги, — сказал я и выпил.
Мы в молчании принялись за линцский торт. Пламя свечей отражалось в красном дереве, белый мрамор Венеры и Дискобола приглушенно мерцал в полумраке. В конце концов доктор Штальман сказал:
— Я стараюсь стать достойным своего нового положения. Возможно, вы сможете мне помочь. Взять меня за руку, словно маленького ребенка, и научить тому невинному простодушию, которое для этого требуется.
— Я сам ему не очень-то обучен, — ответил я. — В округе Клаксфорд этому не научишься.
— Смотрите-ка, — сказал он, кивнув в сторону камина. — Ганс уже принес кофе.
Что, если бы я выпил с ним чашку кофе, потом традиционную рюмку коньяка, а потом сказал бы, что мне надо работать, извинился и ушел бы, как делал иногда в такие вечера, когда был его гостем? Может быть, тогда он сел бы, как обычно, за работу или отправился бы на вечернюю прогулку, а потом, как обычно, улегся бы спать.
Но я не ушел.
Он долго сидел молча, держа рюмку обеими руками, время от времени вдыхая аромат напитка и лишь изредка поднося ее к губам. Наконец, налив себе еще, он начал свой рассказ — медленно, почти шепотом, словно размышлял вслух, ни к кому не обращаясь, и взгляд его поверх рюмки был устремлен в глубину холодного, тщательно вычищенного на лето, камина, где на решетке из полированной бронзы были симметрично уложены три березовых полена.
Его предками по отцовской линии были несколько поколений лютеранских священников и теологов, ничем особым не прославившихся. Но отец его четырежды нарушил семейную традицию: стал не теологом, а ученым (химиком), отличился на войне (под Седаном), нажил большое состояние (внеся кое-какие усовершенствования в выплавку железа из руды) и женился на светской даме, красивой, умной и аристократического происхождения.
3
Коррехидор — остров неподалеку от Манилы, где располагался американский гарнизон, который после ожесточенных боев с высадившимися на Филиппинах японскими войсками 6 мая 1942 года капитулировал.