— А я, — сказал доктор Штальман, — был единственным ребенком этой супружеской пары, олицетворявшей все самое прекрасное в том мире и в те времена. Они всей душой любили меня. Ухаживали за мной, как за хрупкой орхидеей. Специальные учителя английского и древнегреческого. Лучшие преподаватели танцев, лучшие тренеры по фехтованию, лучшие проводники и инструкторы по альпинизму. Всегда перед глазами — самые высокие примеры. Сдержанные похвалы. Я был звездой своей гимназии, прекраснейшим плодом нашей культуры. Так уж было мне на роду написано.
Он вдруг встал, взял бутылку и не спеша налил себе еще коньяку. Стоя с рюмкой в одной руке и бутылкой в другой, он посмотрел на меня.
— О да! — сказал он. — Мы верили в культуру! В высокую миссию Германии. И я в это верил. Конечно, по молодости лет, с легким розовато-социалистическим налетом. Это была…
Он снова поднял рюмку, но не понюхал, а сделал большой глоток.
— Это была прекрасная мечта.
Он поставил бутылку на столик и стоял, пристально глядя на меня сверху вниз.
— Знаете, где ко мне пришло пробуждение? — спросил он таким тоном, как будто был чем-то рассержен.
— Нет, — ответил я.
— На бойне, — сказал он.
— Где-где?
— На Сомме.
Он очень медленно снова уселся в кресло. Меня поразила странная скованность этого движения — он как будто мгновенно постарел. На висках у него блестели капельки пота.
— Но все же… — начал он и остановился.
Я молча ждал.
— Но все же человеку нужна какая-то мечта, — сказал он. — Без нее жить невозможно. Даже если это на худой конец мечта о том, чтобы жить, не имея мечты.
Он откинулся на спинку кресла, глядя в потолок.
— Поэтому я выдумал себе другую мечту, — сказал он наконец.
Я молча ждал.
— Я стал мечтать о таком мире, в котором не было бы наций, — звучал его размеренный голос. — О залитом солнцем луге вне времени и пространства, вроде того, какой видел Данте, — где сидят и беседуют поэты, философы и мудрецы и куда мы, простые смертные, могли бы приходить, чтобы выразить им свое почтение и послушать их. Мы могли бы даже, в виде особой милости, рассказывать другим кое-что из того, что слышали. Чтобы и другие могли туда прийти. Как Civitas Dei, Царствие Божье, для христианина освещает небесным светом земные города, так imperium intellectūs, царство интеллекта, способно осветить и оживить мир нашей блуждающей в потемках плоти и ее низменных органов. Так — imperium intellectūs — назвал я этот мир, куда могли бы войти даже самые смиренные, если бы…
«Imperium intellectūs» — эти слова поразили меня. Я уже не видел говорящего, я даже перестал вслушиваться в то, что он говорит, лишь смутно воспринимая размеренный ритм его голоса: у меня в ушах звучали эти слова, словно медленные, властные удары огромного колокола, и неистовая радость охватила все мое существо.
Невозможно иначе назвать то, что со мной происходило. Словно нечто такое, что я лишь смутно ощутил, когда почти тридцать месяцев назад впервые вошел в этот дом, внезапно ослепительным видением встало у меня перед глазами, и все долгие печальные блуждания моей прежней жизни — затаенная злоба, бесцельный одуряющий труд, недовольство собой, грубые и жестокие забавы с чернокожими малолетками позади железнодорожного депо, и туманно-многозначительные минуты всепоглощающей нежности с Дофиной Финкель в ее душистой постели после совместного корпения над тонкостями марксизма, и устремленный вперед слепой порыв сильного тела, получившего точный пас, и ироническая нотка в одобрительных криках болельщиков, и голос Розеллы Хардкасл, зовущей меня в тот июньский вечер, когда она выбежала за мной из дверей спортзала, и ночные грезы, онанизм и обидный хохот школьников много лет назад, — все это, как рассыпанные на листе бумаги железные опилки, вдруг выстраивающиеся вдоль силовых линий, когда снизу к бумаге подносят магнит, мгновенно сложилось в полную глубокого значения картину, указывающую путь к спасению — к истинному смыслу жизни. У меня в буквальном смысле перехватило дыхание.
В эту минуту я понял то, о чем рассказывают святые: есть такие вещи, от лицезрения которых можно ослепнуть.
Я даже не видел, как доктор Штальман снова встал с кресла. Я очнулся, лишь когда он уже стоял перед камином на фоне огромного зеркала, резных украшений из золотистого дуба и мейсенских пастушек, серебряных кубков и статуэток, заполнявших полочки и ниши.
— А потом… — произнес он. — Потом… И из этого провонявшего кислым пивом Мюнхена! Напомнить мне, что я — не что иное, как часть этого мира плоти и ее низменных органов! Что я всего лишь смертный. И к тому же — немец!
Он вдруг отошел от камина, большими шагами прошел мимо меня, и я еще даже не успел повернуть головы, когда услышал его повелительный голос:
— Подойдите сюда!
Он стоял у той стены, которая была увешана фотографиями.
— Подойдите сюда, пожалуйста, — повторил он уже своим обычным вежливым тоном.
Когда я подошел, он ткнул пальцем в портрет темноволосой красавицы в боа из перьев.
— Это моя мать, — сказал он.
Потом указал на одну из фотографий своей жены:
— Это когда мы только что поженились.
На фотографии была молодая женщина с широко открытыми, полными любви глазами и нежным лицом, увенчанным светлыми косами.
— Посмотрите внимательно, — приказал он, — и скажите, которая из них — la belle juive? — И повторил, словно выплюнув эти слова: — Die schöne Jüdin — прекрасная еврейка?
Вероятно, я машинально взглянул на его лицо, потому что он вдруг сорвал пенсне и слегка повернул голову, чтобы мне был виден его профиль с крупным орлиным носом.
— Да, посмотрите на меня! — сказал он.
И добавил:
— Но вы ошибаетесь.
И он, вытянув палец, дотронулся до портрета покойной жены.
— Она! — сказал он.
Палец, касавшийся фотографии, вдруг словно ослаб, кончик его медленно заскользил по стеклу вниз, как будто увлекаемый весом внезапно отяжелевшей руки.
— Они убили ее, — произнес он почти шепотом, наклонившись ко мне, словно делился какой-то тайной. — Так же верно, как если бы посадили ее в свой концлагерь. Она умерла здесь, в больнице. Но могла умереть и в лагере. Как ее мать.
Он снова повернулся к фотографии и вгляделся в нее.
— И тогда, — сказал он, все еще не сводя глаз с фотографии, — обнаружив, что я всего лишь смертный, да к тому же еще и немец, я предал ту свою родину. Знаете, что мне следовало бы сделать?
Вопрос был явно не риторический.
— Не знаю, — ответил я.
— Мне следовало бы вернуться в Германию — заявить о том, что я сохранил свою честь. Мне следовало бы публично предать проклятью то, во что превратили они мою страну. И бесстрашно ждать последствий.
Он отвернулся от меня, сделал несколько шагов по комнате, потом остановился, обернулся и закончил:
— Но я этого не сделал.
Он вернулся к камину и плеснул себе в рюмку коньяку. Я снова сел в свое кресло. Он словно не видел меня — его взгляд блуждал по комнате, перебегая с предмета на предмет, из одного темного угла в другой. Наконец он как будто заметил меня.
— Все юноши… — начал он и умолк. Потом продолжал: — Каждый из них думает, что когда-нибудь напишет великую книгу. И я полагаю, — он улыбнулся мне, — что вам это удастся. У вас есть… у вас есть злость, и простодушие, и всепобеждающее… — Он поднял руку, словно не давая мне говорить. — Нет, я не собирался сказать «всепобеждающее невежество». Нет, позвольте мне, с любовью и завистью, назвать это «sancta simplicitas» [4]. Нет, лучше сказать так: вы стремитесь к чему-то, сами не зная к чему. Только такая… только такая разновидность невежества, мой мальчик, ведет к величию.
Его взгляд по-прежнему блуждал по комнате.
— А у меня не получилось. Я не написал свою великую книгу. О да, я написал множество книг. Я раздувал очевидное и тривиальное, как детский воздушный шарик. Или копался в никому не нужных мелочах. Я…