Мы находились в главном помещении подвала. На грубо сколоченном деревянном столе стояла керосиновая лампа, а поодаль, лицом к столу, сидел на табуретке этот лейтенант, которого охраняли двое головорезов — Джакомо Рити, лысый толстый коротышка, художник по гражданской специальности, отличавшийся особо тихой поступью и ловкостью рук, как у фокусника, и Джанлуиджи с когда-то красивым лицом, которое теперь было изуродовано шрамом, без одного глаза и с искалеченной левой рукой. В помещении было еще несколько головорезов с винтовками и пистолетами в расстегнутых кобурах — они охраняли троих других немцев и одного итальянца, штатского, взятого в плен вместе с ними и обреченного на неминуемую смерть. Пленные сидели на табуретках у перегородки, отделявшей от главного помещения каморку, где стояла рация.
Я стоял перед лейтенантом, метрах в полутора от него, и видел позади него на каменном полу косые тени его и обоих конвоиров. Остальные пленные и те, кто их охранял, были погружены в полумрак, который едва рассеивали две свечи, воткнутые в пустые бутылки. Побеленную перегородку над ними украшали рисунки углем, изображавшие карикатурно непристойные человеческие фигуры в натуральную величину, — работа Джакомо.
Я смотрел на лейтенанта. Он только что кончил объяснять мне — таким тоном, каким, наверное, говорил с самыми тупыми из геттингенских студентов, — что, судя по моей форме, я офицер американской армии и что в соответствии с Женевской конвенцией он не обязан сообщать мне ничего, кроме своего имени, звания и личного номера.
Головорезы не сводили с меня глаз.
— Вы говорите по-итальянски? — спросил я по-немецки.
Он ответил, что говорит, и в его голосе прозвучало такое самодовольство, как будто он ждал, что я тут же попрошу его пересесть на первую парту.
— Хорошо, — сказал я по-итальянски. — Из моих людей только один понимает по-немецки, а я хочу, чтобы они слышали всё. Продолжим.
Я повернулся к Джанлуиджи.
— Встань перед пленным, — приказал я.
Он повиновался.
— Покажи пленному свою руку.
Он снова повиновался. На трех пальцах у него были вырваны ногти и размозжены суставы.
— Посмотрите внимательно, — сказал я пленному. — И скажите мне, не думаете ли вы, что это было сделано в строгом соответствии с Женевской конвенцией?
— Я скажу вам только свое имя и личный номер.
— Посмотрите на его щеку, и вы увидите, как ее методично строгали очень острым ножом. Как это совмещается с конвенцией, которую вы так уважаете?
Он по-прежнему твердил свое.
— Вы только что сообщили мне даже, что преподаете в Геттингене. В чем же дело теперь?
— Я сообщу вам только…
— Заткнитесь, — сказал я. — Трое наших людей попали к вам в руки и сейчас, несомненно, находятся в эсэсовском опорном пункте. Вы сейчас подробно расскажете мне, где он находится. Сейчас, немедленно. Даю вам на это минуту. Если вы не заговорите, я одним выстрелом разнесу вам голову.
Я видел, что головорезы пристально наблюдают за мной.
— Вы американский офицер, — начал он, — и обязаны…
— Слушайте дальше, — перебил я. — Когда вы останетесь без головы, придет очередь следующего. Но его я не трону. Я передам его, как говорили во времена инквизиции — вам, человеку ученому, это должно быть известно, — в руки светской власти. Вот этот мой друг Джанлуиджи был когда-то — раз уж вы так гордитесь своим итальянским — настоящим bell’uomo, красавцем. До того, как попал на допрос к вам, эсэсовцам.
— Но Женевская конвенция…
— Послушайте, вы, педант, — перебил я. — Джанлуиджи никакой Женевской конвенции не подписывал.
Я вынул из кобуры револьвер.
— Я знаю, что выстрел в голову больших мучений не причиняет. Но тот, кто попадет в руки Джанлуиджи, не поблагодарит вас за ваш героизм. У Джанлуиджи все начинают говорить.
Я демонстративно посмотрел на часы:
— Через десять секунд я начинаю отсчет.
Пленный ничего не ответил.
Минута прошла. Я приставил ствол револьвера к голове лейтенанта, за левым ухом. Мне вспомнилось, как я где-то читал, что полагается делать именно так, хотя, возможно, автор и не имел в этих делах практического опыта. Во всяком случае, ничего лучшего я придумать не мог.
И тут я не без некоторого удивления услышал собственный голос, который ироническим тоном произнес:
— …dulce et decorum est? [8]
Я ненавидел этого мерзавца всей душой.
— Jawohl! — сказал мерзавец. — Heil Hit…
Я нажал на спуск.
— Унесите эту падаль, — приказал я, кивнув двоим из головорезов, стоявшим без дела. А потом сказал Джанлуиджи — изуродованному красавцу, который говорил по-немецки: — Займись.
Подземным ходом я вышел в коровник, через который мы попадали в наш подвал, — такой крытый вход был необходим, потому что перед коровником следы на снегу или утоптанная земля выглядят с воздуха совершенно естественно.
По небу неслись облака, между которыми время от времени проглядывала луна. Я отошел в тень за коровником, уперся головой в каменную стену, и меня вырвало.
Потом я промыл рот снегом и через некоторое время вернулся в подвал. К счастью, второй пленный заговорил, и очень скоро. Джанлуиджи действовал тщательно и методично, каждый раз внушая ему, что самое худшее еще впереди. Не просто то же самое, а кое-что похуже. В этом и состоит настоящее искусство.
И самое худшее действительно было бы еще впереди. Когда человека заставляют напиться керосина и потом связывают его, обезумевшего от жажды, а рядом ставят кувшин с водой, до которого он мог бы дотянуться, если бы не веревки. Или прикладывают к его мошонке электрические провода.
Впрочем, сам я в таких процедурах никогда участия не принимал.
Как я уже сказал, привыкнуть можно ко всему, и все, что угодно, может стать образом жизни. Даже смерть. И даже мысли о том, почему смерть должна стать образом жизни. Этот вопрос мучил меня постоянно и неотвратимо, он был словно воздух, которым дышишь, или хлеб, который ешь, но в силу самой своей неотвратимости давно уже перестал требовать ответа. Он стал как бы чисто риторическим.
И даже вопрос о том, как я здесь оказался, в конце концов тоже стал чисто риторическим.
Правда, для этого потребовалось некоторое время. Чтобы, задавая себе этот вопрос (что не было редкостью), я перестал прилагать хотя бы малейшие усилия для ответа. Чтобы я начал рассматривать этот вопрос как любопытное природное явление вроде облака на небе.
А до этого все мои попытки ответить на него были довольно безуспешными. Я смотрел на моих головорезов и не мог понять, что движет ими, если не считать мерцающего голубого пламени ненависти. И когда, одним выстрелом разнеся голову лейтенанту СС, я вышел во тьму, лишь время от времени освещаемую выглядывающей из-за облаков луной, и меня вырвало — даже в эту минуту я знал, что ненавидел его. Ненавидел просто потому, что завидовал ему.
В ушах у меня все еще звучал собственный голос, язвительно-ироническим тоном спрашивающий: «…dulce et decorum est?» Я все еще испытывал мстительное чувство, охватившее меня в то мгновение, когда, услышав его ответ, я нажал на спуск. Я не мог отделаться от воспоминания о том, как дернулся вверх револьвер при выстреле.
Отчасти мне мешало то, что я слишком много знал о двух с половиной тысячелетиях истории этого полуострова, представлявшей собой сплошную кровавую драму, в которой, на взгляд людей нашего времени, все войны выглядели очень похожими друг на друга. И вот теперь я попал в самую гущу очередного эпизода этой кровавой драмы, оценка которого историками уже через каких-нибудь сто лет наверняка будет сильно отличаться от того слащавого дерьма, которым сейчас потчевали нас в порядке воспитательной работы и в публичных выступлениях хорошо оплаченных патриотов.
Мешало мне и то, что, съежившись в спальном мешке (как ночью, так и днем, потому что для нас ночь и день часто менялись местами) или сидя на табуретке в редкие минуты досуга, я при свете свечи, воткнутой в пустую бутылку, снова и снова перечитывал свою затрепанную «Божественную комедию». И когда я в темноте прятался в засаде и мне на лицо тихо ложились снежинки или же когда я при свете дня крадучись пробирался по какому-нибудь пересохшему руслу ручья, стараясь остаться незамеченным, я снова и снова повторял про себя отрывок, который только что выучил. Трудность тут состояла в том, что хотя это было для меня способом сохранить рассудок, но изображенная в книге картина глубокой, всеобъемлющей осмысленности всего сущего здесь, среди постоянного насилия и вероломства, вступала с ними в фундаментальный, полный иронии контраст и только усиливала ощущение духовной пустоты, которым была проникнута вся моя теперешняя жизнь.
8
Приятно и почетно