Я поразмыслил над тем, что она сказала, и, все еще глядя на сандалию, спросил:
— А ты бываешь в Дагтоне?
Сандалия замерла.
— Почему ты об этом спросил?
— Дагтон — это та скала, частью которой мы с тобой оба остались. Так что вопрос вполне естественный.
Она пристально посмотрела на меня.
— И ответ на него — нет. Я никогда туда не вернусь.
— Почему?
— Я росла сиротой, — сказала она. — Ты это знаешь. Так вот, моя тетка — сестра моей матери, которая меня вырастила, — и она, и мой дядя, они оба уже умерли. — Она снова посмотрела на огонь, и на лице ее мелькнуло жесткое выражение. Потом повернулась ко мне. — И это меня устраивает. Вполне.
— Почему?
— А ты сам не можешь сообразить?
— Что касается ее, то я могу кое-что предположить, — сказал я.
— Ну, предположи.
— Она пыталась тебя использовать. Недозволенными способами — скажем так.
— А про него ты можешь что-нибудь предположить?
— Я думал, он с тобой обращался хорошо. Он давал тебе ездить на своей шикарной машине, ведь верно?
— Почему ты об этом заговорил? — Она вдруг встала с подушки и выпрямилась, глядя на меня холодным взглядом. Медленными движениями, похожими на спокойную, рассчитанную ласку, она разгладила свои аквамариновые брюки на бедрах. Брюки, как я заметил, туго обтягивали их.
— Почему ты его ненавидишь? — не унимался я.
— Он позволял ей делать то, что она делала.
Она принялась расхаживать взад и вперед по ту сторону камина. Я все еще сидел в кресле с тигровой обивкой, но она как будто забыла о моем присутствии. Она сбросила сандалии, и я смотрел, как ее ноги с аквамариновыми ногтями ступают по серо-розовому геометрическому узору большого ковра и по навощенным кирпичам цвета жженой сиены, то возвращаясь к камину, где лежали сброшенные сандалии, то снова удаляясь. Время от времени они замирали в неподвижности, когда она останавливалась, чтобы дотронуться рукой до какой-нибудь скульптуры, или до каменной кладки камина, или до одной из висящих на ней акварелей. Остановившись перед фигурой женщины с закинутой назад головой, она легко провела пальцем по ее напряженной шее. Потом вдруг взглянула на меня.
— И вообще очень может быть, что всякое место на свете ничем не отличается от любого другого, — сказала она.
Я хотел сказать, что если так, то я попусту потратил столько времени, переезжая с места на место. Но в этот момент зазвонил телефон, соединявший конюшню с домом. Положив трубку, она повернулась ко мне и сказала, что приехал Лоуфорд со своим агентом и ей надо идти, чтобы устроить агента в его комнате, а мне велела ждать здесь — они придут сюда выпить по рюмке. Уходя, она добавила:
— Да, я так заболталась, что забыла тебе сказать — из литейной прислали целую партию новых работ Лоуфорда. Они все уже установлены — вон там. — Она показала на другую сторону комнаты, позади кресла, в котором я сидел. — Посмотри их. Они очень хороши.
Она вышла, и я слышал, как захлопнулась наружная дверь. Я стоял в полной тишине посреди этого обширного помещения с особым ощущением любопытства, смешанным с чувством вины, — такое испытываешь, когда оказываешься совершенно один в чужом доме. Можно приоткрыть дверь чулана, заглянуть в ящик комода, прочитать письмо, лежащее на столе, стащить какую-нибудь мелочь: серебряный нож для разрезания бумаги или дешевую пепельницу. Конечно, ничего такого не сделаешь, но возможность этого висит в воздухе, словно аромат духов, и слышишь, как бьется твое сердце. Ты как будто наполовину уверен, что вот сейчас обернешься — и увидишь женщину, невинно-обнаженную, с распущенными волосами и выражением нежности и страсти на лице, которая стоит, предостерегающе приложив палец к губам.
Несколько секунд я стоял так посреди комнаты, на серо-розовых узорах толстого ковра, и слушал, как бьется мое сердце. Это напоминало какой-то непонятный сон, из которого я был бессилен вырваться. Потом мне вдруг вспомнилась послеполуденная полутьма и тишина в доме на Джонквил-стрит — там, в Дагтоне, штат Алабама, когда я возвращался из школы, — послеполуденная тишина, и, может быть, один-единственный луч света, пробившийся под опущенной занавеской на окне, и плящущие в нем пылинки.
Я повернулся к только что привезенным скульптурам. Их было шесть, каждая стояла на прямоугольном черном постаменте, все были отлиты из какого-то серебристого металла с матовой патиной и все изображали одно и то же — две женских руки. К ближайшему постаменту была прикреплена табличка из того же металла, на которой стояло: «БАЛЕТ (СЮИТА)».
Каждую пару рук, почти в натуральную величину, поддерживала в воздухе металлическая двузубая вилка — пара квадратных стержней, немного похожая на камертон и установленная на основании из того же серебристого металла, но с грубой, неполированной поверхностью и более темного цвета, наподобие почерневшего серебра. Вилки были несимметричными — с зубьями разной длины или немного изогнутыми, так что руки казались частью каких-то невидимых тел в неких естественных позах, которые легко можно было себе представить.
И я должен добавить, что руки — не прямолинейно, а тонким намеком — наводили на мысль о любовном балете.
Я долго рассматривал скульптуры. Потом взглянул туда, где черная дверь в белой стене вела в собственно мастерскую скульптора. Я подошел к двери и остановился перед ней. Мне пришло в голову, что там, в мастерской, должна стоять кушетка. Потому что для некоторых из этих поз нужна была кушетка.
После того как мы вчетвером съели «семейный ужин» — не в конюшне, а в доме, — Лоуфорд и его агент снова отправились в конюшню поговорить о делах, а я остался с Розеллой, но ненадолго — ровно на столько времени, чтобы выпить еще чашку кофе. После этого я, сославшись на то, что мне нужно работать, распрощался.
Работать мне и в самом деле было нужно, но прежде всего я ощущал непонятную потребность побыть одному. Сидя за своим столом, но не притрагиваясь к работе, я думал о том, что сказала мне Розелла перед приездом Лоуфорда, помешавшего мне не только ответить, но и, повинуясь какому-то смутному побуждению, дать ей прочитать письмо, которое в ту самую минуту лежало у меня в кармане. Из этого письма ясно следовало, что, по крайней мере для некоторых, одни места на свете могут все же отличаться от других.
«Дорогой Джед, у меня не было ничего нового и ничего такого что не могло бы обождать поэтому я не ответила тебе сразу. Рада что тебе понравился Нашвилл хотя не вижу для этого никаких причин только я хотела бы чтобы он был еще миль на тыщу дальше от Дагтона потому что попасть в Теннесси это для тебя вроде как вернуться назад а этого тебе не надо я же говорила что тебе надо выбраться из Дагтона и не оглядываться. Могу спорить на последний доллар что Нашвилл точь в точь как Монтгомери у нас в Алабаме и там тоже полно всякой надутой дряни которой до тебя нет дела да и тебе до них не должно быть дела. Не задерживайся там потому что и в Дагтоне тебе не место и в Нашвилле тоже. Здесь никаких новостей нет. Мистер Симс хороший человек и мы с ним ладим. Ему время от времени вступает в спину а у меня с зубами давно уже дела плохи. Если ты вздумаешь опять жениться то погоди пока не разделаешься с Нашвиллом насовсем.
Твоя любящая мать Эльвира (миссис Перк) Симс
P.S. Я должно быть тебя всетаки люблю только это не причина чтобы я хотела видеть тебя в Дагтоне. В газете не сказано сколько тебе платят в Нашвилле за то что ты читаешь им лекции про любовь в старые годы. Надо бы не тебе а мне в мои старые годы читать эти лекции или ты сам уже в старики записался, ха-ха? Небось толстый стал, ха-ха? Задницу наел? Одышку заполучил? Нос тебе больше пока не ломали?»
Я перечитал письмо, пытаясь представить себе, как выглядит мать сейчас. Потом опять положил его на стол, в сторонку. Пожалуй, в конечном счете даже хорошо, что я не показал его Розелле.
Глава VII
В начале декабря, после нескольких недель пасмурной погоды с низкими тучами и дождями, насквозь пропитавшими землю, когда день незаметно переходил в сумерки и на окрестных холмах не видно было ни одного яркого пятна, небо вдруг прояснилось, немного подморозило, и миссис Толбот, которая, по ее словам, каждый день дотемна тренировала пару трехлеток, пригласила меня заглянуть к ней вместе с Каррингтонами в воскресенье после обеда.