Последнее время жизнь у меня была какая-то странная. Я чувствовал себя так, как будто почему-то лишился голоса в совете, определяющем судьбу Джеда Тьюксбери, как будто просто сижу и жду перед большой закрытой дверью комнаты, где принимают решение. Но каким должно быть это решение, я не знал. Я мог только, сидя один в огромной бюрократической приемной, ждать той минуты, когда тяжелая деревянная дверь с массивными гравированными бронзовыми украшениями бесшумно распахнется и чей-то голос вызовет меня.
Я часто впадал в апатию. Я подолгу сидел, глядя в окно, за которым голые черные ветки деревьев вырисовывались на фоне серого, как влажная губка, неба, — света от него не хватало даже на то, чтобы эти черные мокрые ветки блестели, — или же тупо смотрел на страницу книги, черные значки на которой, как я вдруг замечал, ничего не означали, или же допоздна валялся одетый на незастланной постели, скрестив руки под головой и разглядывая потолок. Это состояние было не лишено некоторой приятности. Я думал, что вот так, наверное, на смену честолюбию и страстям приходит спокойно-ироничная старость, неся с собой высшую мудрость или полную пустоту. Не раз мне вспоминался постскриптум из письма моей матери: «Небось толстый стал, ха-ха? Задницу наел?»
Но иногда меня неожиданно охватывало беспокойство. В какой-нибудь из моих свободных дней я вдруг обнаруживал, что мне срочно нужна некая книга, и в проливной дождь ехал за ней в университетскую библиотеку, где вступал в бессодержательный, но оживленный разговор с кем-нибудь из малознакомых коллег, с которым сталкивался у стола выдачи книг, а потом под дождем провожал моего спасителя — или жертву — через весь университетский городок, чтобы оттянуть минуту, когда надо будет сесть в машину и отправиться домой. Почти патологическая болтливость была одним из симптомов этого моего состояния. Много раз я был близок к тому, чтобы позвонить Эми Деббит и договориться с ней о встрече — и об оргии для меня лично, — но что-то меня останавливало. Однажды я уже набрал номер и стоял, держа в руке трубку, где звучал ее медлительный хрипловатый голос: «Алло! Алло! Кто это? Кто это?» — жадно вслушиваясь в него, чувствуя начинающуюся эрекцию, не говоря ни слова, но слыша собственное прерывистое дыхание, которое она тоже, наверное, услышала, потому что произнесла самым ласковым тоном: «Ну и пошел в жопу, дорогуша», — и бросила трубку.
Во всяком случае, именно это бесцельное, ожесточенное беспокойство привело меня однажды, в ясный воскресный день, на одну из белых скамеек на краю обширного луга, который простирался позади конюшен миссис Джонс-Толбот. Справа от меня находились два круга для выездки, окруженные обычной белой дощатой изгородью, а впереди и левее, поодаль, посреди зеленеющего по-весеннему луга, — препятствия для стипль-чеза, названия которых я уже знал: глухой барьер, овечий загон, змейка, канава с водой. Вода была проточная, отведенная от протекавшего по лугу ручейка с разбросанными там и сям вдоль него кучками ив. А за всем этим на западе, вдали, возвышались крутые холмы, покрытые голым лесом.
Прямо против меня находился барьер с перекладиной на высоте около метра, на котором миссис Джонс-Толбот тренировала свою трехлетку. За ней критическим глазом следил, стоя спиной ко мне, негр небольшого роста, немного сутулый, с сединой в волосах. На нем были синие джинсы, старые сапоги для поло и красная фланелевая рубашка. Миссис Джонс-Толбот подъехала к нему, слезла с лошади и вступила с ним в какой-то серьезный разговор.
— Это дядюшка Тад, — сказала Розелла, которая в бриджах для верховой езды сидела рядом со мной. — Тренер.
Я кивнул.
— Пойдем посмотрим на остальных, — предложила она.
— А ты больше не будешь ездить? — спросил я, надеясь, что будет, и тогда я мог бы просто сидеть тут один на солнце, глядя и не глядя на людей, занятых своими заботами, которые меня ничуть не касались. Мое беспокойство улеглось, и на смену ему снова пришла апатия.
Розелла сказала, что вчера, помогая тете Ди, подвернула колено, и мы пошли через луг к препятствиям для стипль-чеза, где Мария, ее отец и Лоуфорд по очереди брали барьеры. Там тоже была скамейка, как раз против центрального барьера, но в некотором отдалении, чтобы не отвлекать лошадь перед прыжком. Только что барьер взял мистер Мак-Иннис.
— Посадка у него не ахти какая, — сказала Розелла, — зато упорства хватит на двоих.
— Ты говоришь так, как будто что-то в этом понимаешь, — заметил я.
— И понимаю, — ответила она. — Во всяком случае, кое-что.
— Не в Дагтоне научилась?
— Нет, во Флориде. Батлер — мой тамошний муж — держал лошадей. Он разбогател, когда был уже в годах, но старался наверстать упущенное. Во всех отношениях. — Она помолчала, потом сказала: — Хорошей посадке он так и не научился, но упорства у него тоже хватало. Тут ничего не скажешь.
Она снова замолчала.
— И ты не боялась?
Она бросила на меня долгий пристальный взгляд, не совсем вопросительный.
— Я хочу сказать — когда в первый раз брала барьер?
— Боялась до смерти. Но, понимаешь, я просто сказала себе, что обязана это сделать, пусть даже я убьюсь. Но серьезных падений у меня не было. Только один раз повредила ногу.
И она погрузилась в какие-то свои мысли. Через некоторое время она сказала:
— Знаешь, странно — дошло до того, что мне не терпелось пережить эту секунду, когда действительно страшно, — когда уже поздно, уже нельзя передумать, ты уже в воздухе или вот-вот будешь в воздухе. Это, наверное, вроде наркотика. Мне не терпелось почувствовать этот толчок, и полет, и приземление — и этот страх, он тоже часть всего.
Она смотрела вдаль, на темные холмы, покрытые голым лесом и освещенные ярким солнцем.
— Знаешь, — сказала она, все еще не глядя на меня, — мне иногда это снится — такое чувство. Когда лошадь вся собирается в комок, как кошка, и тебе становится страшно, но тут — р-раз! — и ты взлетаешь в воздух.
Я ничего не сказал. Мы сидели рядом молча, не глядя друг на друга. Потом я услышал ее голос:
— Смотри!
Я посмотрел в ту сторону, где находились все остальные.
— Следующая Мария, — сказала она и добавила: — У нее посадка хорошая. Прекрасная школа.
Мария еще не сдвинулась с места.
— И упорства хватает, — продолжала Розелла. — Знаешь, это будет видно, когда она соберется прыгать. У нее больше упорства, чем у всех остальных. Она всегда боится, но все равно прыгает.
— Откуда ты знаешь?
— По лицу вижу, — ответила Розелла. — Она вдруг стискивает зубы, так что рот становится совсем прямой, а на лице — никакого выражения, оно как маска. — Знаешь, что я думаю?
— Что?
— Я думаю, она как-то умеет выключать все мысли, так что тело само делает все, что надо, и точно так, как надо, и в себя она приходит только тогда, когда лошадь уже перешла на шаг. Вот — смотри, смотри! — И она протянула мне бинокль.
Мария подъезжала к барьеру, а я наблюдал в бинокль за ее лицом, испытывая смутное чувство вины, как будто подсматривал за ней в какой-то интимный момент. Мне вдруг стало ее ужасно жалко, словно она скакала прямо навстречу какой-то опасности и знала, что ее ждет, а я не мог крикнуть, чтобы ее остановить.
И тут это случилось: рот ее стал похож на узкий бесцветный шрам, прорезавший живую плоть, лицо побелело, словно мел, и сделалось как неживое. Подавшись вперед, она точно в нужное мгновение грациозно привстала в стременах, и вот и лошадь, и всадница уже в воздухе.
Я опустил руку с биноклем на колено.
— Видел? — спросила Розелла неожиданно тихим голосом, как заговорщица, словно ждала, что я поделюсь с ней некоей тайной.
— Нет, — ответил я, провожая глазами лошадь и молодую женщину на ней в джинсах, красном свитере с высоким воротом и жестком черном шлеме, вроде каски, для защиты головы, в каких ездят жокеи. Она ехала шагом вдоль дальнего края луга, и ее свитер ярким пятном выделялся на фоне темных холмов, поднимавшихся на западе. Она выглядела какой-то очень одинокой.