— Потому что Салли, — объявляет он с трагической ноткой в голосе, и его докрасна обветренное круглое лицо и лысеющая голова с выступившими на них капельками пота блестят при свете свечей, — наконец-то залетела.
Тут он поднимает свой бокал с вином, в котором играют красные отблески, и провозглашает:
— Vive la République! Vive le mystère de la nature! Vive la réproduction! Vive буйство Жизненной Силы! Vive la Салли! [18]
Поднимается громкий веселый шум, вино выплескивается на стол, один за другим раздаются тосты, иногда по-дружески соленые, и посреди всеобщего нарушения приличий и забвения хороших манер Мария исчезает со своего места рядом со мной и оказывается около будущей матери. Склонившись к ней, она обнимает ее за плечи, принимается целовать и между поцелуями говорит: «Ах, как я рада! Как я рада!»
Я смотрю на них и, когда с поцелуями покончено, вижу два лица, щека к щеке — две головы, темноволосую и рыжеволосую, и темные волосы скромно блестят при свете свечей, а рыжие сверкают и искрятся, и карие глаза сияют — глаза цвета лисьего меха или побуревших дубовых листьев в октябре, с росой на них, сверкающей под утренним солнцем, — и оба лица, освещенные свечами, еще и словно светятся одним общим внутренним светом.
А по другую сторону стола я вижу Розеллу, чей пристальный — и, по-моему, печальный — взгляд устремлен на эти лица, но не могу понять, что означает этот взгляд.
Потом Мария возвращается на свое место, а Салли теперь смотрит на Када, который все еще стоит и продолжает ораторствовать, заявляя, что если подумать, то тут нечему особенно радоваться. Это все, говорит он, просто подлая бабья манера отлынивать от работы. Кому, черт возьми, говорит он, теперь придется весной садиться за руль трактора и пахать?
А Салли перебивает его, декламируя мелодраматическим тоном:
И добавляет:
— К тому же ты слишком много болтаешь.
— Кого это ты вздумала изображать из себя? Леди Макбет? — возмущенно вопрошает Кад.
— Тс-с-с! — успокаивает всех Салли, приложив палец к губам, и продолжает в том же тоне:
— Верно! — восклицает Кад. — Я просто в бешенстве!
И вот еще одна карта, а на ней другая картинка.
Кад стоит около бара в углу гостиной со стаканом в руке и говорит мне:
— …И когда я отправился на север, в страну янки, и поступил на юридический факультет Йеля, я жаждал крови, и когда устроился в шикарную фирму «Макфарлейн, Кимбол и Кершоу», был готов всем горло перегрызть, лишь бы пробиться. Я лез из кожи, голодал и добивался своего. Ну и развлекался тоже, конечно, но не в таком обществе, которого не одобрил бы старик Макфарлейн. У меня была уютная квартирка — хорошо обставленная, с громадной кроватью и двумя туалетами, и я даже уговорил себя влюбиться в одну хорошенькую молодую сучку, которую даже старик Макфарлейн счел бы вполне приемлемой, потому что не знал про нее того, что знал я. А потом я выиграл действительно важный процесс — мне его поручили, поскольку считали безнадежным. И знаешь, на следующее утро после того, как я выиграл этот процесс, я долго лежал, уставившись в потолок. И это было никакое не похмелье. Потом я встал, постаравшись не разбудить свою маленькую подружку — почти невесту, — она лежала там хорошенькая, как картинка, хоть и растрепанная и замученная после всего, что было ночью, и тихо похрапывала. Я благоговейно поцеловал ее, натянул штаны, на цыпочках вышел и отправился прямиком на Уоллстрит, в контору Старика.
— Макфарлейна?
— Ну да. Глаза у него были холодные, как синий лед на солнце, а брови кустистые, как живая изгородь, покрытая инеем. Я собрался с духом и говорю: «Сэр, вы были мне как отец, вы утирали мне сопли и пороли меня, но я чертовски неблагодарная скотина, и я ухожу». Он целую минуту разглядывал меня, и весь его вид предвещал недоброе, словно победа демократов на выборах или падающий барометр, а потом раскрыл рот и показал свои искусственные зубы, внушительнее которых не было на всей Уолл-стрит. «Это, вероятно, следует понимать так, — говорит он, щелкая этими белыми, как мрамор, зубами, похожими на могильные камни, — что, по-вашему, в нашей фирме можно шантажом добиться повышения?» — «Нет, сэр», — говорю я. «Ваши старания, — говорит он, — не только неэтичны, они еще и излишни, вы уже получили повышение. Правда, только в младшие партнеры». Я не знал, что и сказать. Клянусь, что у меня на глазах стояли слезы. Тогда старик Мак спросил: «Значит, этого вам мало?» Я едва пробормотал, что даже слишком много, но я просто должен уйти. Но тут он…
Тут Кад заглянул в свой стакан, наклонив голову, так что я увидел на его гладкой, загорелой лысине отражение настенной лампы позади него. Потом он поднял голову и очень серьезно произнес:
— В общем, еле пронесло. Я чуть было не остался.
Он снова внимательно поглядел в свой стакан.
— Но я не остался, — сказал он, поднимая глаза. — Я вышел из кабинета Старика и в это самое мгновение почувствовал, что действительно существую. Только раз в жизни я так себя чувствовал — ох, как хорошо я это помню! Это был ночной воздушный десант над Нормандией в день вторжения, я служил в Первой воздушно-десантной дивизии, и вот — ух! — я следующий! Я перднул, как в трубу дунул, и вывалился наружу, и подо мной все ночное небо было заполнено парящими простынями, как будто Господь Бог нечаянно опрокинул тележку с грязным бельем целого небесного отеля, и я считал секунды перед тем, как дернуть за кольцо, и чувствовал, что существую. Нас натаскивали на безумие и человекоубийство, но я чувствовал, что существую.
Он поставил стакан на стойку бара и вытянул руки перед собой, ладонями вверх, растопырив пальцы, словно хотел что-то схватить.
— Теперь я по утрам просыпаюсь, — сказал он, — и знаю, что мне надо делать. К чему руки приложить — в буквальном смысле слова. Я гляжу вокруг и все вижу, могу все потрогать. Я чувствую, что существую.
Он посмотрел на свои руки, медленно поворачивая их перед собой. Это были большие, мускулистые руки, обветренные докрасна, с крепкими ногтями и едва зажившим шрамом на одном запястье. Потом он опустил руки и смущенно посмотрел на меня.
— Я знаю, что все, что я делаю, никому не нужно, — сказал он. — Конечно, я всего лишь отброс истории. Может быть, в конечном счете того, что я делаю, вообще не существует. Но я родился здесь, в этом старом доме, и когда я выглядываю в окно, то знаю, что я вижу, и я знаком с людьми, которые мне нравятся, и мне нравится то, чем я занимаюсь целые дни, и, может быть, это и значит существовать, а когда Салли выпихнет на свет этот крохотный крикливый комочек протоплазмы, я заору от радости, потому что я существую. А вот сейчас я немного выпил и морочу голову серьезному человеку всякой чепухой.
Мне вдруг стало неловко, и это ощущение, словно капля краски, которая расплывается в стакане воды, понемногу охватило все мое существо, превратившись в какую-то расплывчатую, неопределенную боль.
— Какого черта, — сказал я, — я никакой не серьезный человек, я преподаватель в университете.
Он смотрел на меня ухмыляясь, чуть склонив набок свою крепкую лысую голову и лукаво прищурив один глаз, и взгляд у него был ничуть не пьяный, а просто дружеский, и я понял, что этот человек нравится мне не меньше, чем все, кто мне в жизни нравились, не меньше, чем все мои друзья; и тут наступило холодное прояснение, словно кто-то выбил грязное стекло в окне и в комнату ворвалось зимнее солнце, и я спросил себя: «Какие это друзья?»
Сейчас, вспоминая ту минуту и годы, которые ей предшествовали, я никого не могу назвать своим другом. Ни в дагтонской школе, ни даже в футбольной команде — разве что Мела с его виски и чернокожими малолетками, — ни в блэкуэллском колледже, ни в Чикаго, потому что доктор Штальман был мне не другом — дядей, отцом, любящим опекуном, благодетелем, но не другом, — ни в партизанах, потому что то, что связывало меня с Джакомо, Джанлуиджи и всеми остальными, было очень серьезно, но не было дружбой.
18
Да здравствует Республика! Да здравствует великая тайна природы! Да здравствует продолжение рода! Да здравствует… Да здравствует…