Во всяком случае, сейчас мне кажется, что именно так представлялись мне эти годы — до той минуты, когда через шестнадцать лет после моего отъезда из Дагтона, поздним воскресным утром, блаженно отсыпаясь в своей жесткой постели в унылом отеле Нашвилла, штат Теннесси, я был разбужен телефонным звонком, прервавшим одно из тех смутных, тут же забывающихся грустно-сексуальных сновидений, которые так часто посещали меня в ту пору моей жизни. Я спросонок нащупал на ночном столике телефон, который все звонил, и вопросительно произнес в трубку:
— Да?
— Угадай, кто! — раздался в трубке звонкий голос, в котором слышалось что-то вроде озорной улыбки, — голос, донесшийся словно из какого-то далекого залитого солнцем мира, где плескались освежающие морские волны.
— Кто это? — переспросил я почти машинально, стараясь в то же время поудобнее повернуться в постели, потому что из-за обычной утренней эрекции мои перекрутившиеся пижамные штаны сильно жали в паху. Я все еще ворочался с трубкой в руке, приподнявшись и опираясь на правый локоть, а левой рукой нащупывая завязку, чтобы распустить узел и высвободить зажатый член, когда услышал ответ.
— Это Розелла, — произнес голос, а я в это самое мгновение, вследствие великого переплетения таинственных действующих сил, в темном лесу символов и знамений, в укутанном туманом болоте, где ноги вязнут в трясине, мешая кинуться вслед за манящим блуждающим огоньком, — другими словами, в силу той неведомой, но безжалостной логики, которая и есть наша жизнь, — я в это самое мгновение как раз держал в руке свой член.
— Что? — переспросил я, выпустив его.
— Ну да. — Голос в трубке стал комически-жалобным. — Бедная крошка Розелла, с которой ты даже не попрощался!
В ту минуту, в то воскресное утро, когда я лежал в постели в старом отеле «Олд Хикори Армз» в Нашвилле, штат Теннесси, все мое прошлое — не только мое прошлое в Дагтоне, но и все то, что происходило со мной впоследствии, — стало иным. На это можно было бы возразить, что на самом деле ничего в моем прошлом не изменилось, что изменилось только мое представление о нем. В каком-то ограниченном, примитивном смысле такое толкование будет верным. В мире, конечно, существуют «факты», поддающиеся объективному подтверждению. Но мы должны помнить, что даже просто дать определение слову «факт» — дело тонкое и рискованное, и безусловно существует, как минимум, важное различие между фактом как таковым и фактом, имеющим значение для нас, а для того, чтобы факт приобрел для нас значение, мы должны воспринимать его в связи со всей системой наших представлений. Ведь здесь мы имеем дело с осознанием собственного места в реальной действительности, не так ли? В данном случае я привношу сюда, должен признаться, кое-какие подходы из области моих профессиональных занятий в качестве историка — пусть даже и не совсем настоящего историка, а специалиста по средневековой литературе.
Но если отбросить этот дурацкий жаргон, то вопрос, который я затронул, имеет для всех нас важнейшее значение: ведь каждый пытается понять смысл своей жизни, и единственное, на чем мы можем здесь основываться, — наше прошлое. А ведь вопрос этот может стать вопросом жизни и смерти.
Во всяком случае, стоило мне услышать имя Розеллы, как клубящейся бесформенной тучей меня окутало мое прошлое — та действительность, которая, как я сразу понял, долгое время поджидала за моей спиной, но к которой я до сих пор не осмеливался повернуться, чтобы встретиться с ней лицом к лицу.
Однако как только я положил трубку, эта бесформенная туча, все эти годы поджидавшая за моей спиной, превратилась в одно-единственное конкретное воспоминание, относящееся к тому времени, когда мы только переехали в Дагтон. Однажды, в мой первый год в тамошней школе, один большой мальчишка, лет четырнадцати или пятнадцати (у которого, как я узнал позже, какие-то родственники жили неподалеку от прихода церкви Благочестивого Упования), подошел ко мне на перемене и спросил:
— Эй ты, твоя фамилия Тьюксбери?
Я сказал «да», а может быть, кивнул. Тогда он повернулся к другим большим мальчишкам, стоявшим позади него, и сказал:
— Ага, ребята, это он.
И заорал во весь голос:
— Эй, идите все сюда!
Когда школьники, большие и маленькие, собрались вокруг, он указал пальцем на меня и объявил:
— Ну да, это он! Это его папаша стоял на передке повозки и начал баловаться со своим этим самым. — Тут он опустил руку и, держа ее на уровне паха, несколько раз подвигал ей вперед-назад. — И свалился на дорогу, и убился до смерти!
С этими словами он сделал карикатурный прыжок, покатился по земле, вскочил, перекувырнувшись через голову, как акробат, и снова указал на меня пальцем, покатываясь со смеху. Другие большие мальчишки тоже покатывались со смеху, и даже державшиеся поодаль малыши, которые не могли иметь никакого представления о том, что означали слова моего мучителя и та непристойная пантомима, которой он их сопроводил, — даже они, в недоумении переглянувшись и видя, что большие мальчишки корчатся от смеха, принялись хохотать еще неудержимее, словно желая этим бурным весельем скрыть, что они ничего не поняли.
Здесь, на школьном дворе, все было так же, как в то воскресное утро под китайским ясенем: меня сплошным кольцом окружало множество лиц, а я стоял и плакал. Но было и отличие. Сейчас со всех лиц глядели на меня огромные глаза, казалось бешено вращающиеся в орбитах, зияли непомерно огромные разинутые рты с толстыми, словно резиновыми губами, чудовищно искривленными и дергающимися от смеха, и со всех сторон на меня указывали пальцы, толстые, как дубинки, — во всяком случае, так это выглядело в моих ночных кошмарах. Ибо, хотя эта картина была давно стерта из памяти, но теперь, в Нашвилле, штат Теннесси, она снова встала у меня перед глазами, как только я положил телефонную трубку. И в ту ночь, проснувшись, я понял, что этот кошмарный сон когда-то посещал меня много раз.
Я уже сказал, что, когда я стоял и плакал на школьном дворе, все было не совсем так, как в первый раз, под китайским ясенем. Но было и еще одно отличие, которое я осознал только годы спустя. В первый раз я плакал оттого, что мне вдруг открылось во всей своей полноте, каким может быть мир, в котором мне предстоит жить. А во второй раз я плакал оттого, что, страдая от окружавшего меня презрения, смутно чувствовал, что, может быть, чем-то его и заслужил, — и еще оттого, что испытал прилив враждебности к отцу, который навлек на меня все это и оставил беззащитным. Меня сотрясала ненависть, которую я познал впервые.
Впрочем, в каком-то смысле мне следовало бы быть благодарным своему недостойному отцу. Он — и та сцена на школьном дворе, и та боль, которую я тогда испытал, — как это ни парадоксально, способствовали моему первому (я чуть не написал «единственному») успеху в обществе. Это случилось, когда мне было двадцать три года, в конце первого года моей аспирантуры в Чикагском университете.
В те дни главным, что интересовало моих университетских приятелей-аспирантов помимо занятий, была политика, причем более или менее левого толка — от «нового курса» Рузвельта до сталинизма, а немного позже — пакт, который Сталин заключил с Гитлером. Даже несмотря на войну, начавшуюся в Европе, многих из них все еще волновали проблемы бедности в южных штатах, фашизма в южных штатах, линчеваний в южных штатах, неграмотности в южных штатах и литературы южных штатов, которую, кстати говоря, все порицали как реакционную. Мои приятели-аспиранты вдруг обнаружили, что неповоротливый, неуклюжий, косноязычный тип в плисовых штанах, слишком коротких при его тогдашнем росте — метр восемьдесят семь — и казавшихся еще короче в сочетании с грубыми башмаками, неумело вымазанными гуталином, — в общем, они обнаружили, что этот тип — какой-никакой, а все-таки южанин, и стали время от времени приглашать его в свою компанию, где занимались усердным самокопанием и обильной выпивкой.