Я поднял глаза от письма — от аккуратных черных букв, выведенных четким, может быть, даже слишком четким каллиграфическим почерком. Моя рука все еще держала листок под настольной лампой, но мой взгляд был устремлен на плотную темно-синюю занавеску на окне позади стола, которую я только что, повинуясь какому-то неосознанному побуждению, задернул, чтобы отгородиться от мира, залитого солнечным светом.
«Вот сейчас она мне это расскажет», — подумал я.
Некоторое время я глядел на плотную темно-синюю ткань со светонепроницаемой подкладкой, которая отгораживала меня от дневного света, а потом, все еще держа письмо в руке, обернулся и окинул взглядом комнату. За пределами светлого круга под настольной лампой в ней стояла полутьма.
Когда вчера к вечеру — еще и двадцати часов не прошло с тех пор — я вошел в эту комнату, уже по-зимнему рано стемнело, и ее освещал только слабый свет лампочки из коридора. Секунду я стоял, нащупывая на стене рядом с дверью выключатель. И тут я услышал голос, тихий и сдавленный, словно чья-то рука сжимала горло, откуда он исходил. Голос произнес:
— Не зажигай света.
В то мгновение — вчера, — стоя там, я не знал, чей это голос. Но света я не зажег. Я даже сейчас помню все ощущения, которые испытывал, стоя там: как медленно и гулко билось мое сердце, словно у меня в груди зияла какая-то огромная пустота, как я проглотил комок в горле — сухой и колючий, словно засохший огрызок кукурузного хлеба, — как я напрягал глаза, стараясь проникнуть взглядом в темноту, начинавшуюся сразу за слабой полоской света, падавшего из коридора. Я помню, как в этой темноте понемногу обрела очертания темная фигура, лежавшая в ногах моей кровати, покрытой старым армейским одеялом.
Я двинулся вперед, но остановился шагах в трех от кровати.
Она лежала съежившись, все еще в шубе из какого-то темного меха, все еще в сапогах с меховой опушкой, с которой еще не осыпался снег, — лежала на левом боку, подтянув колени к животу, а локти к груди и закрыв лицо руками, в позе человека, на которого напала уличная банда и он пытается защитить самые важные части тела. Я стоял неподвижно, глядя на нее и не говоря ни слова.
По сей день не знаю, почему я не сказал, не мог сказать ни слова — то ли потому, что тысячи разных слов теснились у меня в голове и рвались наружу, то ли потому, что никакие слова не подходили к тому неизбежному, что должно было вот-вот произойти. Я стоял там, а она медленно подняла голову, и, изогнувшись, приподнялась, опираясь на локоть. Растрепанные волосы свесились ей на лицо. В полутьме я видел, что это лицо бледно, как мел. Я видел, как шевельнулись ее губы.
И тут прозвучали слова, произнесенные тихо, без всякого выражения, и если бы Розелла Хардкасл не произнесла именно этих слов, то ничего бы вообще не произошло.
Если она бы ничего не сказала. Если бы она сказала что угодно еще. Если бы она сделала что угодно еще. Если бы даже она вдруг встала передо мной, светясь наготой в полумраке. Если бы даже схватила меня за член.
Даже тогда ничего бы не произошло.
Но она, глядя на меня сквозь рассыпавшиеся по лицу волосы, сказала то, что сказала.
— Ты знал… — сказала она и умолкла.
— Что я знал? — спросил я.
Свободной рукой она отвела волосы с лица, не сводя с меня глаз.
— Знал, что я должна буду прийти, — сказала она.
Я этого не знал, но мгновенно понял, что знал, даже не зная. Я это знал. И, поняв это, я понял еще, что какие-то могучие силы всю мою жизнь действовали где-то во тьме ради того, чтобы я оказался в эту минуту в этой точке пространства. Я потерял всякое ощущение самостоятельности, и даже всякое ощущение самого себя. Но тут случилась странная вещь. Сознавая свое бессилие, я как будто слился с теми самыми силами, которые лишили силы меня. Другими словами, я понял то, что, наверное, известно каждому герою, каждому святому, марксисту, преступнику, художнику, сумасшедшему: мной движет судьба.
Правда, ни героем, ни святым я, видит Бог, не был.
Хотя я не сводил глаз с Розеллы Хардкасл, я, наверное, даже забыл о ее присутствии. Больше того, я помню, как был потрясен, снова увидев, кто это, — еще сильнее потрясен, чем только что перед этим, когда ее обнаружил. Теперь она приподнялась чуть выше и уже почти сидела на кровати, на старом армейском одеяле, и в ее широко открытых глазах, устремленных на меня, отражался слабый свет, падавший из коридора.
— Ох, это было ужасно! — начала она. — Это было…
— Я не хочу ничего об этом слышать, — перебил ее я. — Что бы это там ни было.
В темноте я видел свет, отражавшийся в ее широко открытых глазах.
Потом услышал собственный голос, хриплый и напряженный.
— Ты знаешь, зачем пришла сюда, — произнес мой голос. — Знаешь?
Все еще глядя на меня, она опустила ноги на пол, потом медленно, неловко встала. Ее руки нащупали верхнюю пуговицу шубы на груди и неловко расстегнули ее. Она все еще не спускала с меня глаз, когда они нащупали следующую пуговицу.
Это произошло 1 января. На следующий день я с трудом оторвал взгляд от этого места, сейчас пустого, где она стояла, когда ее руки нащупывали ту пуговицу. Я снова увидел только что полученное письмо, лежащее под настольной лампой. И мне представилась Мария Мак-Иннис — как она сидит поздно ночью в своей спальне, слыша отдаленные звуки веселья, в котором она только что, как обычно, пыталась участвовать сама, и берется за ручку, чтобы рассказать мне о том, о чем, как она считает, должна рассказать.
О том, что ее мать уже много лет находится в психиатрической больнице. О том, как отец хотел уберечь ее от лишних переживаний, но ни школа-интернат, ни длительные поездки к родственникам не помешали ей прикоснуться к призрачному миру кошмаров, в котором жила ее мать. Как, несмотря на все заверения врачей, на глубокую любовь и самоотверженность отца, на поддержку друзей, она выросла с мыслью, что и ей суждено рано или поздно быть затянутой в этот мир. Как что-то заставляло ее каждую неделю ездить в больницу и сидеть с матерью, хотя та уже давно не реагировала ни на нее, ни на кого другого, — это почему-то казалось ей волшебным средством, чтобы самой спастись от болезни или, по меньшей мере, гарантией того, что кто-нибудь будет помнить о ней, когда придет ее очередь.
Ее врач запретил эти посещения, и тогда она почувствовала себя совсем больной. Нет, не психически больной — просто больной, с температурой и ужасной бессонницей. Вот уже много лет она не могла никуда ездить — разве что только на несколько дней. Она должна была видеться с матерью. Да, она была счастлива счастьем своих друзей, а иногда кое-что доставалось и на ее долю, — но если бы только она могла взяться за ум и посмотреть правде в глаза!
Обо всем этом говорилось в письме.
А дальше было вот что:
«Как я уже сказала, много всего обрушилось на меня сегодня вечером, когда вы рассказывали ту историю. Сейчас, сидя здесь, я чувствую себя так, словно после целой ночи кошмарных снов начинает рассветать и я вижу, как встает солнце. Я уезжаю на некоторое время. Теперь я могу это сделать, я знаю! Может быть, даже надолго — на несколько недель или месяцев, потому что должна действовать наверняка и сделать все как надо. Но, дорогой Джед, может быть… Может быть…
И всем этим я обязана вам.
О, спасибо вам, Джед! Дорогой Джед!
Мария».
Я читал медленно, в каком-то отупении, как будто мне надо было складывать слова по буквам, но знал, что это отупение долго не продлится, как бы мне этого ни хотелось.
Оно долго не продлилось, потому что я сделал ошибку — закрыл глаза и тут же увидел лицо Марии, когда на ужине у Кадвортов она склонялась над Салли Кадворт, обнимая ее и прижимаясь щекой к ее щеке, увидел, как сияло оно, освещенное не только свечами, но и внутренним светом радости, которая была радостью Салли и которую она сделала своей собственной.