Выбрать главу

То, что сейчас просыпалось там, в темноте у меня между ног, жило, казалось, своей собственной жизнью, не имевшей никакого отношения к тому, из-за чего Джедайя Тьюксбери так долго сидел за столом в комнате, отгороженной плотной занавеской от яркого январского солнца, уронив голову и прижимаясь лбом к исписанным листкам бумаги, лежавшим на столе.

То, чему предстояло случиться в этот день — схватка, борьба, судорога, — уже однажды случилось раньше, но теперь это произошло безмолвно, торопливо, словно вне времени, и с естественностью закона природы, такого же бездумного, как закон тяготения.

Потом действующие лица некоторое время молча лежали, отодвинувшись друг от друга. Даже в ту минуту, когда их тела только что разделились, — а не только теперь, через много лет, — мне показалось — и сейчас кажется, — будто от меня остался всего лишь бесплотный кусочек сознания, который парил в воздухе полутемной комнаты, глядя на два тела, лежащие, как пловцы, только что с трудом преодолевшие полосу жестокого прибоя и теперь распростертые на берегу, охваченные каждое своим собственным изнеможением.

И теперь, когда мне вспоминается эта картина из прошлого — и эти переживания из прошлого, — я спрашиваю себя: не для того ли написаны все на свете книги — и эта тоже, — чтобы не дать себе видеть, какая кошмарная жуть наше прошлое?

Не знаю, сколько времени мы лежали так, но в конце концов я встал с кровати, чувствуя по всему телу зуд от высохшего пота, подошел босиком к столу, взял три исписанных листка бумаги и вернулся к кровати. Розелла — потому что теперь она снова стала Розеллой, а не Розой и с тех пор больше никогда не была для меня Розой — повернулась на бок, не сводя широко раскрытых глаз с листков, которые я держал в руке.

Я протянул ей листки. Высунув из-под простыни правую руку, белую и прекрасную в полутьме, она взяла их, пристально глядя мне в лицо.

Я зажег ночник у изголовья кровати и поднял свалившиеся с нее две подушки, заметив при этом на одной из них — видимо, на той, которая была подсунута под первозданный символ пола, — большое мокрое пятно. Я перевернул подушку пятном вниз и сказал:

— Лучше сядь, так будет удобнее читать.

Она приподнялась, прислонившись к спинке кровати.

— Подвинься вперед, я подложу подушки, — сказал я.

Она повиновалась, и простыня, прикрывавшая ее груди, сползла вниз.

— Они прекрасны, — сказал я, — только ты простудишься, ты же вся мокрая.

— Мне с тобой и мокрой хорошо, — ответила она, и на лице ее на секунду появилась улыбка, которую она явно старалась сделать как можно более правдоподобной. Но рука ее, сжимавшая листки бумаги, чуть дрогнула.

— Все равно лучше накройся, — сказал я.

Она снова повиновалась, и я забрался под простыню. Я лежал, не касаясь ее, подпирая голову рукой, чтобы лучше видеть ее лицо во время чтения письма. Сначала я ничего не замечал, но, когда она дошла до третьей страницы, увидел, что рука ее трясется.

Она дочитала письмо.

Все еще держа его в руке, она глядела поверх него в полутьму комнаты. Мне был виден только ее профиль, но по щеке, обращенной ко мне, медленно сползала с нижнего века большая слеза. Я видел, как она, очень медленно, ползет вниз, до самого подбородка. Потом по той же, уже мокрой дорожке поползла другая.

— Я хочу умереть, — произнесла Розелла тонким голосом, как будто издалека, не глядя на меня.

— О чем ты плакала? — спросил я. — Не сейчас, а тогда, в новогоднюю ночь. Там, у нее в комнате.

— А, вот ты о чем! — воскликнула она. — Дело не в этом. Дело в Марии. Что теперь с ней будет?

— Вот именно об этом, — сказал я, — я сейчас задумываться не хочу.

— Это совсем не то, что я замышляла… Не то, на что я надеялась, — заявила она. Внезапно повернувшись ко мне, она повторила: — Клянусь, это совсем не то!

И прежде чем я успел понять, чему мне следует поверить или не поверить из того, что она замышляла и на что надеялась, она вскричала:

— Все — ну, все, что я только ни делаю, кончается плохо! Всю мою жизнь! Я не виновата!

Она повернулась ко мне и взглянула мне прямо в лицо, словно в отчаянном нетерпении ожидая ответа.

— Разве я виновата, что так получается?

Ее рука потянулась к моей, но не дотянулась и упала на простыню.

— Разве я виновата, что я такая, какая я есть? — вскричала она, не сводя с меня умоляющего взгляда.

— Что за ерунда, о чем ты? — спросил я.

— А ты? — спросила она, сев прямо. — Ты виноват, что ты такой, какой ты есть? Я знаю одно: кроме тебя, больше у меня ничего нет. Неужели ты не видишь, что я здесь совсем одна? Мария уехала — ей я могла верить, она хорошая, по крайней мере, она была рядом, а теперь не осталось никого, с кем бы…

— А мне казалось, что тебе чертовски нравится Нашвилл, — заметил я.

— Мне вообще не надо было сюда приезжать, — сказала она, как будто обращаясь не ко мне, с какой-то внутренней горечью, и откинулась на спинку кровати. — Никогда. Мне не надо было делать ничего того, что я делала в своей жизни, потому что кончилось это тем, что я оказалась здесь, и… — Она секунду помолчала и закончила: — И одна.

Дыхание ее было медленным и тяжелым.

— Может быть, некоторое время я себя обманывала, — сказала она, по-прежнему как будто обращаясь не ко мне. — Но теперь нет. Я теперь знаю правду, и я совсем одна. — Она соскользнула с подушек и лежала, глядя в потолок. — Совсем одна, — повторила она тем же тонким голосом, как будто издалека. — Если не считать…

Она немного помолчала.

— Если не считать тебя.

Я ничего не сказал.

— А ты, — добавила она еще тише, шепотом, — тоже один.

Мы лежали не шевелясь. Через некоторое время раздался ее голос, едва слышный, словно подслушанная мысль:

— Потому что ты… ты тоже всегда был один.

В коридоре пробили часы.

— Эти часы правильные? — встрепенулась она.

Я сказал, что правильные.

— Четыре часа, — сказала она. Потом совершенно спокойным, бодрым, деловым дневным голосом продолжала: — И не позже, чем через двадцать минут, меня уже не должно быть в этой кровати и в этом доме. Мне надо одеться и ехать в город на обед, и…

Она замолкла, схватила мою руку и прижала к себе.

— Вот, пощупай, — сказала она, все еще тем же деловым тоном. Но потом, по-прежнему прижимая к себе мою руку, продолжала совсем другим голосом, похожим на ритмичный шепот: — Пощупай, ты почувствуешь, что я не могу без тебя, ты мне нужен, прямо сейчас, прямо сейчас, пока я не ушла, чтобы я могла забыть, пускай только на время, чтобы я чувствовала только тебя одного там, внутри.

— Ладно, — сказал я сдавленным, словно от ярости, голосом.

Мария уехала из Нашвилла. Она уехала 1 января, как раз в тот день, когда Розелла впервые пришла в мой домик на опушке леса. Она ни с кем не попрощалась, кроме своего отца.

Даже с Розеллой, хотя, как та мне впоследствии рассказала, именно она заставила Марию уехать. Когда Розелла проснулась в то новогоднее утро, лежа поперек кровати Марии, все еще в вечернем платье, босая и заплаканная, она увидела, что Мария, уже в дорожной одежде, сидит у окна и смотрит на поля, засыпанные свежим снегом.

Мария подошла, поцеловала ее и спросила, как она себя чувствует. Как потом рассказывала мне Розелла, интуиция подсказала ей, что происходит что-то важное. Мария собиралась остаться у Кадвортов на день-два, но сейчас она была уже в дорожной одежде, ее чемодан стоял хотя еще и не запертый, но явно уже упакованный, и на нем лежала косметичка.

— Но ты же остаешься! — воскликнула Розелла.

— Я останусь, если… Если я тебе действительно нужна, — сказала Мария.

В конечном счете Розелле удалось выпытать у нее, что произошло нечто такое, — что именно, она так и не узнала, — из-за чего Мария поняла, что должна уехать, что может уехать. Поэтому Розелла стала убеждать ее, что она ей совсем не нужна, что ее расстроенное состояние и слезы, когда она прибежала к Марии в комнату после танцев, — это пустяки, просто у нее с Лоуфордом случилась небольшая размолвка, которая показалась ей серьезной только потому, что она очень устала за этот вечер, и к тому же у нее были как раз проклятые дни, иначе они с Лоуфордом уладили бы все за десять минут обычным способом и уснули бы обнявшись. В заключение Розелла, как она рассказывала, категорически заявила Марии, что если та не уедет прямо сейчас же, сию минуту, то не уедет никогда.