— Вот что я ей сказала, — рассказывала Розелла, — и это подействовало. Даже быстрее подействовало, чем я ожидала, — она укатила на своей машине еще до завтрака. Чтобы разыскать отца, сообщить ему все и, конечно, взять сколько-нибудь денег, потому что банки в Новый год закрыты. Но она даже не позволила отцу проводить ее в аэропорт и даже со мной не попрощалась — только послала из аэропорта записку: мол, люблю, прощай, писать мне не надо.
И когда Розелла это говорила, я представил себе, как Мария стоит в нашвиллском аэропорту — в строгом темном пальто и темной шляпке, со скромной, но дорогой сумкой у ног, с таким же непроницаемым лицом, похожим на маску, с каким она подъезжала к барьеру. Как она стоит там одна.
Все это Розелла рассказала мне однажды под вечер несколько недель спустя, как будто повинуясь какому-то непреодолимому побуждению, полусидя в изголовье кровати и подтянув простыню так, что она едва прикрывала соски. Выбившаяся прядь волос прилипла к ее влажной от пота щеке, а в воздухе полутемной комнаты висел чуть сладковатый запах наших страстных объятий.
Когда она умолкла, я ничего не сказал. Она бросила на меня грустный взгляд.
— Ты думаешь, что я вру, — сказала она наконец.
— Я ничего не думаю.
— Я не виню тебя, если ты так думаешь, — сказала она. — Все это выглядит так, будто я уговорила ее убраться из города, а потом помчалась прямо сюда, на ходу скидывая одежду.
— Я ничего не думаю, — повторил я.
— Но это было не так, — сказала она. — Мария про тебя ничего не говорила. Она просто сказала, что хочет попробовать уехать на некоторое время — посмотреть, сможет ли она это сделать. Она мне говорила, наверное, раз сто — что надо только заставить себя это сделать. Говорила задолго до того, как вообще увидела тебя. Но ты… Ты даже не знаешь, о чем идет речь…
— Ты забыла, что я читал ее письмо, — сказал я.
— Лучше бы я его не читала! — воскликнула она. Потом, немного погодя: — Я думала, так вам обоим будет хорошо. Я думала, вы станете хорошей парой. Просто прекрасной. Думала, вы подходите друг к другу. А когда она заговорила об отъезде, я решила, что просто ничего не получилось, что между вами произошло нечто скверное. В тот самый вечер. И что поэтому она должна бежать, поскольку не может больше здесь оставаться. — И еще потом: — Ты должен этому поверить.
Я ничего не ответил, и она вдруг прижалась ко мне, глядя мне в лицо.
— Я сама должна этому поверить, — сказала она. — Ох, должна…
Мне нечего было ответить.
— Понимаешь, я думала… — начала она снова и остановилась. — Ох, я не знаю, что я думала! Я ничего не думала. Просто все так случилось, и я вдруг, сама не знаю как, оказалась, прямо в шубе, на этой кровати.
Она откинулась на подушки.
Полежав недолго, она что-то сказала — так тихо, что я не расслышал.
— Что?
— Если бы она не уехала… — повторила она почти шепотом, словно говоря сама с собой. — Если бы она не уехала, я бы никогда не пришла сюда. И сейчас не была бы здесь.
Она лежала рядом, и мне было слышно ее дыхание. Я старался не думать о том, что она сказала.
Потом она сказала еще что-то, еще тише.
— Что ты сказала? — переспросил я.
— Трахни меня, — прошептала она. — Ради Бога, скорее. Вот что я сказала.
Когда я в тот день сказал Розелле, что ничего не думаю, это не означало, будто я не думаю, что она говорит правду. Когда я сказал, что ничего не думаю, я говорил совершенно искренне. Я ничего не думал по одной простой причине: я думал — пусть это звучит парадоксом, — что думай не думай, ничего не изменится. И если я чувствовал себя скверно, то не из-за желания, чтобы все было иначе. Больше того, я не мог себе представить, как все могло бы быть иначе. Прошлое и будущее, все ценности и личные счеты, все обиды и угрызения совести остались где-то в другом мире, далеко от того полутемного убежища вне времени, в котором я укрылся. И за несколько недель до этого, после письма от Марии и второго посещения Розеллы, когда посреди ночи я, встав с кровати, босиком расхаживал по холодному дому, образ Марии вовсе не стоял у меня перед глазами.
Собственно говоря, ничего не стояло у меня перед глазами, и ни одной мысли не было у меня в голове. Понемногу я припомнил, что видел во сне перед тем, как проснулся: это был какой-то путаный сон, в котором не фигурировали ни Розелла, ни Мария. Там была ночь и могила посреди прерии, на нее падал снег, а вокруг стояло множество людей. Я знал, что все это люди, с которыми я был знаком в детстве или позже, хотя даже под страхом смерти не мог бы припомнить ни одного имени, и там были даже люди, которых я мельком встречал на улице или на автовокзале ночью в незнакомом городе, может быть, даже в Италии во время войны, и все они стояли и молча плакали, и снег падал на их обнаженные головы. А я не мог плакать. Они с состраданием спрашивали меня, почему я не плачу. Меня в этом сне мучило то, что я не могу плакать, и я попытался объяснить им, что хочу плакать, но не могу. Губы у меня шевелились, но как-то онемело, словно после укола новокаина у зубного врача, и я не мог издать ни звука, как ни старался. И от этих бесплодных стараний заговорить я проснулся.
А когда я стоял босиком в темноте у окна, глядя, как здесь, в Теннесси, идет настоящий снег, и припоминая тот сон, я вдруг почувствовал, что у меня на глаза навернулись слезы. Картины из моего сна слились с воспоминанием о лице Марии, сидевшей за столом Кадвортов, о том, как сияло оно при свете свечей от щедрой радости, когда она обнимала Салли. Но в то самое мгновение, когда у меня дрогнуло сердце, я с жестокой ясностью осознал неизбежность всего, что происходит со мной, и понял: нет, я не хотел бы, чтобы все было иначе.
Я не мог желать, чтобы Агнес Андресен осталась жива. Я не мог желать, чтобы Мария Мак-Иннис не уехала. Я не мог желать, чтобы Розелла Хардкасл не пришла ко мне в постель. Я мог бы только пожелать, чтобы были иными — чтобы не существовали — смутные надежды и грустно-иронические мысли, которые составляли содержание моего неизбежного настоящего. Я понял — и сердце у меня вдруг сжалось, — что хотел бы отторгнуть все это, отрицать это, отречься от этого.
Когда Розелла пришла ко мне в следующий раз, она, лежа рядом со мной в послелюбовном молчании, вдруг сказала:
— А Мария — что она будет делать?
Я сел и посмотрел на нее.
— Ты хочешь, чтобы она вернулась?
— Все это так ужасно, — сказала она.
— Да, ужасно, но вот сейчас, в эту минуту, ты хочешь, чтобы она снова была здесь, в Нашвилле?
Она закрыла лицо руками. Я нагнулся к ней, взял ее за запястья и отвел руки от лица.
— Ты помнишь, что ты сказала?
— Что?
— Что мы такие, какие мы есть. Помнишь?
— Да.
— Так вот запомни: вот в эту минуту, в этой комнате, в этой кровати, голые, мы такие, какие мы есть.
Я произнес эти слова, насколько помню, с чувством холодной логики и какой-то иронической отстраненности, словно происходящее не имело ко мне никакого отношения, хотя на самом деле имело ко мне отношение самое непосредственное. Розелла отодвинулась от меня и долго лежала, прижав к лицу подушку, из-под которой слышались какие-то приглушенные звуки. Я подумал, что она плачет.
Но она не плакала. Она отвела подушку от лица, и оказалось, что она смеется каким-то сдавленным смехом, и сквозь этот смех она сказала, что в дураках осталась сама, потому что она такая, какая она есть.
— Не вижу ничего смешного, — сказал я.
— Ох, мне так стыдно! — воскликнула она. — Но это тоже часть всей этой истории.
— Что?
— Я давно хотела тебе рассказать — я хочу, чтобы ты знал все, правда, хочу, — но мне было так стыдно!