Когда Декарт смотрел на мир открытыми глазами, он не мог быть уверен — вполне уверен, — что мир существует, а когда закрывал глаза, то не мог быть уверен, что существует он сам. До тех пор пока не нашел замечательную формулировку, которая лежит в основе нашей эпохи: «cogito ergo sum» [22]. Что ж, теперь я мог сделать следующий шаг и сформулировать еще более радикальную мысль, которая, возможно, ляжет в основу некоей новой эпохи. И хоть не берусь категорически утверждать, что мыслю, но у меня есть другой довод в пользу своего существования: «debatuo ergo sum» — «я трахаюсь, следовательно, я существую».
В каком-то смысле этот довод предполагает в то же время и существование во внешнем мире по меньшей мере еще одного предмета — Розеллы. Будто при тесном соприкосновении наших тел мое бытие как-то передалось и ей. Но это мало о чем говорило, кроме простого внешнего факта — или совокупности простых внешних фактов — существования Розеллы. А что я знал о его внутренней сущности?
Однако это был не один внешний факт, а множество разных. Вот Розелла — задушевный шепот, медленные, задумчивые легкие прикосновения ласковых пальцев, нежная плоть, почти сомнамбулически предлагаемая в жертву с тихим вздохом, словно от приснившейся боли, и с полузакрытыми глазами, которые в какое-то мгновение всегда крепко зажмуривались, а потом, в высшей точке блаженства, при первом гортанном вскрике, широко раскрывались и смотрели, не видя.
А вот Розелла, похожая на обыкновенную деревенскую потаскуху с похотливо расслабленными губами и дряблой плотью, непристойными шутками, хихиканьем и утробным урчаньем, без малейшего намека на утонченность и поэтичность. Вот она лежит, упершись ступнями в матрас, задрав вверх широко разведенные колени и приподняв все, что между ними, так что оно свободно раскачивается в воздухе, словно полотняное сиденье складного стула. Сейчас я вспоминаю, что в этой ипостаси Розеллы лицо у нее в самом деле выглядело совсем другим — губы, чуть вспухшие, словно от удара, действительно расслаблялись, она то и дело проводила по ним языком, а из уголка рта вытекала поблескивающая струйка слюны. Обнимая ее в такие минуты, я чувствовал — клянусь! — что ее плоть действительно стала дряблой. И, не сопротивляясь, я с головой окунался в обильную, густую слизь бытия.
А вот еще одна ее ипостась — когда Розелла с почти клинической отчужденностью исследовала возможности тела своего партнера. Например, когда я лежал на спине, а она поднимала мою руку и, доверчиво прижавшись ко мне, словно цыпленок под крылом курицы, начинала медленно водить носом у меня подмышкой, обдавая своим теплым дыханием влажные от пота волосы и время от времени, оторвавшись от меня и подняв лицо, спрашивала: «Что ты сейчас чувствуешь? Расскажи подробно».
Иногда, впрочем, мои показания ее совсем не интересовали, и ее исследования становились совершенно объективными. Дюйм за дюймом она разглядывала, изучала, анализировала тело, принадлежащее Джедайе Тьюксбери, и, казалось, была целиком поглощена этим занятием. «Что ты делаешь?» — спрашивал я, и она отвечала: «Ничего. Тебя это не касается», или «Тс-с-с, ты не видишь, я занята?»
Но однажды, когда я задал ей этот глупый вопрос, она взглянула мне прямо в лицо своими аметистовыми глазами и сказала: «Ладно, скажу. Я стараюсь запомнить тебя всего, до самого последнего крохотного кусочка, чтобы, когда я умру и не смогу тебя видеть, мне было о чем вспоминать».
И с этими словами принялась целовать меня куда попало, словно маленький ребенок.
Пять минут спустя она лежала на мне ничком, распростершись под прямым углом к моему телу и прижавшись к нему грудями. Голова ее покоилась у меня против сердца, лицо, обращенное ко мне, было почти скрыто свесившимися волосами. Протянув левую руку к моему лицу и запустив средний палец и мизинец мне в рот, она тихонько поглаживала заднюю сторону моих нижних зубов и осторожно ощупывала мякоть под языком, а ее правой руки я не видел, но чувствовал, что у нее на ладони лежат мои гениталии.
Так мы лежали долго. Если не считать ее едва слышного дыхания и едва ощутимых прикосновений пальцев ее левой руки, она была абсолютно неподвижна. В ванной, дверь в которую была приоткрыта, горел свет, и мне было видно, как отливают медью ее растрепанные волосы, наполовину скрывающие лицо.
Через некоторое время из-под этих растрепанных волос донесся шепот:
— Прикуси мне пальцы.
Я повиновался.
— Сильнее, — послышался повелительный шепот.
Я повиновался.
— Еще сильнее!
Я прикусил их так сильно, как только осмелился.
Она снова что-то прошептала, но я не расслышал. Я отвел ее руку от своего рта.
— Что ты сказала?
— Что хочу умереть, — шепнула она. — Вот так. Сейчас. Тогда больше никогда ничего другого не будет.
Я, встрепенувшись, приподнялся, так что она соскользнула с моего туловища и теперь лежала у меня поперек колен, откинув волосы назад и глядя на меня.
— Не говори глупостей, — сказал я, чувствуя, к своему удивлению, какую-то бессмысленную злобу, направленную против нее и против самого себя тоже.
Глядя на меня издалека снизу вверх, она наконец произнесла, по-прежнему шепотом, но совершенно по-деловому и бесстрастно:
— А может быть, я вообще хочу умереть.
— Какого черта… — начал я и осекся, не зная, что сказать дальше.
Она сползла с моих колен и неожиданно как-то резко, неловко, угловато встала с кровати. Сейчас я отчетливо вспоминаю эту необъяснимую неуклюжесть, как будто она, вдруг лишившись обычной плавности и грациозности ее движений, превратилась в старого артритика.
— Мне надо уходить, — сказала она жестким, безличным голосом, стоя около кровати.
— Иди сюда, — сказал я с деланной теплотой в голосе, похлопав рукой по кровати рядом с собой.
Она бросила на меня долгий, пристальный, печальный взгляд, потом покачала головой и двинулась в сторону ванной.
Я откинулся на подушку и натянул простыню до подбородка. Я все еще лежал так, когда она вышла из ванной, уверенно постукивая каблучками, схватила свою шубу и перед тем, как выйти, на мгновение повернув голову, послала мне небрежный воздушный поцелуй.
Снаружи уже стемнело. Но я все лежал. У меня перед глазами стояло это неловкое, неуклюжее движение ее обнаженного тела, когда она встала с кровати и сказала: «Мне надо уходить».
«Куда?» — спросил я мысленно.
Я вспомнил, как она сказала, что хочет умереть, и, лежа в растерзанной постели, пытался понять, что означает это и все остальное.
И вдруг сообразил, что была одна-единственная причина, по которой она пришла ко мне в эту полутемную комнату! Я догадался, что оргазм был для нее чем-то вроде «черной дыры» физиков — всепожирающей пустотой, куда бесследно проваливаются все досадные мелочи жизни, подобно тому, как утекает грязная вода в раковине, если вынуть пробку из стока. Чем-то вроде смерти в той жизни-вне-времени, без которой жизнь-во-времени была бы невыносимой или даже просто невозможной.
И вот она сказала: «Мне надо уходить».
Но куда?
Было только одно место, куда она могла пойти, только одно прибежище. Назад, в мир досадных мелочей и половинчатых решений, в тот мир, где она жила час за часом, день за днем и ночь за ночью, вдали от полутемной комнаты старины Кривоноса.
И вот сегодня она, без всякого предупреждения, решила оставить Джедайю Тьюксбери. Решила, попросту говоря, сбежать.
Но предположим — и от этой мысли меня внезапно пронизал холод, — что я не похлопал бы рукой по кровати со словами, в которых она уловила неискренность, приглашая ее снова броситься в черную пустоту, а просто протянул бы ей руку. Предположим, что она тихо прилегла бы рядом со мной, чтобы найти утешение в человеческой теплоте и покое.
Некоторые переживания очень трудно поддаются анализу, и сейчас я вижу, что сказал не все до конца. Перед тем как меня пронизал этот холод, было еще одно ощущение — ощущение простой потребности в человеческой теплоте и покое, которые мы могли бы обрести, если бы она подошла и молча легла рядом со мной. Но тогда, значит, этот холод пронизал меня — по крайней мере, так истолковываю я это сейчас — при мысли о том, что такой покой предполагал бы наличие будущего, а это означало бы разрушение того заключенного в стальную скорлупу настоящего, в котором я сумел замкнуться вместе со своей воплощенной мечтой по имени Розелла Хардкасл-Каррингтон.