И тут же был нацарапан черновой перевод, весь испещренный исправлениями, в котором я когда-то попытался передать, пусть без рифм, волшебное звучание этого отрывка:
Но последние строчки были зачеркнуты, и внизу был приписан другой вариант:
С возрастающим неудовольствием я перечитал перевод, потом начал повторять вслух слова, написанные Арно. Встав из-за стола, я, словно лунатик, прошел в спальню и остановился посреди царившего там полумрака и беспорядка. Я смотрел на неубранную постель, на грязную рубашку в углу, на раскрытую книгу, валявшуюся на полу переплетом вверх, на задернутую занавеску и повторял:
— «Е quel remir contral lum de la lampa».
Та самая лампа, стоявшая на ночном столике у кровати, все еще тускло освещала искусственную ночь в комнате с задернутой занавеской, где я впервые увидел безупречное обнаженное «bel cors», которое сейчас снова всплыло в моем воображении. И у меня защемило сердце, потому что, как только я живо представил себе эту картину, меня охватило чувство глубокой утраты — как будто я больше никогда не увижу это тело, как будто я лишился его навсегда.
Я бросился на измятую постель и пролежал так не знаю сколько времени, вцепившись обеими руками в скомканную простыню. Но в какой-то момент, кроме этого чувства утраты, я стал ощущать что-то вроде нежности к Розелле Хардкасл — думаю, что «нежность» — самое подходящее слово, — какой я раньше никогда не испытывал. Некое смутное желание проникнуть в ее душу, и немного жалости.
Прошло шесть дней, а от нее — ни слова. Я поклялся сам себе не существовать все время, пока она будет отсутствовать, как бы долго это ни продолжалось. Или, точнее говоря, погрузить часть себя — самую важную часть — в состояние анабиоза, какое описывается в научно-фантастических романах, чтобы потом, когда настанет пора вернуться к жизни, реанимировать ее. А пока что я тянул свою привычную лямку в университете, а приходя домой, садился за стол и перетасовывал свои заметки, словно любитель пасьянсов, оказавшийся на необитаемом острове с одной-единственной колодой карт, которые понемногу все больше выцветают и истрепываются. Могу добавить, что если при этом что-то и доставляло мне подобие удовольствия, то не поиск истины, что бы там, черт возьми, ни считать истиной, а просто равномерный гул хорошо работающего механизма у меня в голове.
А истина пусть ищет меня сама.
В четверг утром, через несколько минут после того, как я выключил будильник, натянул штаны и выпил залпом первую чашку кофе, но еще до того, как я успел побриться, послышался стук в заднюю дверь. За дверью стояла она, и выглядела она не самым лучшим образом.
Она бросилась ко мне в объятья, прижимаясь всем телом, как маленький ребенок. Я пробормотал что-то, ввел ее в дом, ногой захлопнул дверь и предложил ей кофе. Она только мотнула головой и сказала, чтобы я сел, но не выпускал ее из объятий. Я повиновался, хотя на кухонном стуле с прямой спинкой сидеть было неудобно.
В общем, дело было так.
В Нью-Йорке «ее муж» на первых порах был вне себя от счастья. Он словно пребывал в каком-то опьянении, особенно на торжественном обеде, который его агент устроил в его честь в субботу и на котором присутствовало множество важных гостей, и особенно после того, как в воскресном издании «Дейли ньюс», в разделе сплетен, было напечатано, что некий неназванный «любитель искусства» купил весь комплект «эпатирующих скульптур», выставленных в галерее Дэлфорта теннессийским скульптором и светским львом Лоуфордом Каррингтоном. Она швырнула мне скомканную вырезку — заметку под заголовком «Приходи посмотреть на мой балет» с двумя маленькими фотографиями: портретом самого скульптора и светского льва и снимком той самой скульптуры из «Сюиты», вокруг которой в новогодний вечер разыгралась история с бананом.
В воскресенье все было не так скверно, сказала Розелла, хотя все-таки довольно скверно, потому что о самой выставке ни в одной газете не было ни слова. В понедельник «Нью-Йорк таймс» напечатала краткую заметку, подверстанную к общему обзору художественной жизни, — в ней было выражено сожаление, что художник, когда-то подававший большие надежды, не только проституирует свои немалые технические возможности, но и не желает идти в ногу со временем. Прочитав это, ее муж сказал ей, чтобы она собрала вещи, и сдал номер в «Уолдорфе», но, сев в такси, к ее большому удивлению, велел ехать не в аэропорт Ла-Гардиа, а в Вест-Сайд, в совершенно немодную гостиницу, где зарегистрировался под именем «Джеймс Карингтон». «Джеймс» — это, разумеется, была часть его полного имени — «Джеймс Лоуфорд», а что касается пропуска одного «р» в фамилии, то она не знала, что это — просто описка или некая загадочная попытка остаться не узнанным. В гостинице ее муж распорядился, чтобы обеды и ужины — скверного качества, сказала она, — подавали в номер, и заодно, добавила она, велел принести половину запасов винного погреба и бара. Его обиженное молчание сменилось ядовито-ироническими речами, а потом — обвинениями в ее адрес, которые становились все более злобными, — что она не верит в него, не ценит его преданности и исподволь вредит его творчеству; потом последовали сентиментальные мольбы понять его и простить, а вслед за ними — грубый и довольно-таки извращенный секс.
В среду, в середине дня, они улетели в Нашвилл, постаравшись сделать это как можно незаметнее. В самолете стюардесса предложила им журнал «Нью-Йоркер», и Розелла видела, как Лоуфорд лениво полистал его, а потом задержался на какой-то статье и принялся ее читать. Сначала лицо его побагровело, потом побелело. Стиснув зубы, он встал и, взяв журнал, направился в туалет, где провел довольно долгое время и вернулся без журнала.
После этого он стал с большим воодушевлением рассказывать ей о своем новом замысле — соединить современную строгость формы с ощущением горячего пульса жизни, — но эту замечательную революционную идею ему никак не удавалось ясно выразить словами. Через некоторое время он взял ее руку, молча стиснул ее, словно пылкий любовник, и не отпускал до самого Теннесси.
Едва только они добрались до дома и поели яичницы (которую она поджарила сама, потому что прислуга была отпущена), как он, прибегнув к помощи старинной бутылки, содержавшей, по его словам, поистине королевский коньяк, разразился философским монологом, проникнутым жалостью к самому себе пополам со стоическим достоинством. Главная мысль заключалась в том, что он пожертвовал успехом в искусстве ради любви, в чем и состоит его трагедия, и в подтверждение этого тезиса он сослался на «Нью-Йорк таймс», где среди прочего упоминалось о его прежних достижениях в современной технике скульптуры, и на «Нью-Йоркер», выдранную из которого страницу он швырнул ей, — ту самую страницу, что сейчас валялась скомканная на моем кухонном столе рядом с моей пустой чашкой.
Я наспех пробежал заметку — как и в «Нью-Йорк таймс», всего лишь убийственное по своему тону примечание к большой обзорной статье, где говорилось о «претенциозном низкопробном фокусничестве, которое практикуется в Теннесси». Там не было ни слова ни о каком прежнем таланте или художественной цельности, которые были бы принесены в жертву этому фокусничеству, будь оно высокой или низкой пробы. Впрочем, из всеобщего поношения было сделано одно исключение — голова кричащего человека, по словам рецензента, хотя и старомодна и представляет собой подражание Родену, а возможно, восходит и к Мунку, но все же исполнена кое-какой грубой силы.
— А при чем она тут? — спросил я. — Эта голова?
Розелла сидела съежившись у меня на коленях, я левой рукой обнимал ее, а в правой держал журнальную заметку.