Выбрать главу

– Я люблю тебя, – произнесли они одновременно. Он растянулся на песке рядом с ней.

– Ты, – он выразил в словах то, чем бредил последние четыре года, но боялся высказать вслух, – ты самая красивая на свете.

– Спасибо, – ответила она. – Я рада, что нравлюсь тебе.

Она помолчала, а потом добавила:

– Джонни, ты ведь не смеешься надо мной, правда?

– Я так тебя люблю, что меня трясет, – сказал он. Он протянул ей руку, и действительно: в этот момент он дрожал так, словно его только что оттащили от края пропасти. Она поймала его руку и крепко прижала к своей щеке.

– Я боялась до смерти, что не нравлюсь тебе, – сказала она.

– Я тоже. Я боялся, что если я тебя поцелую, ты убежишь.

Она засмеялась, и он снова стал ее целовать, прижавшись лицом к ее шее и ощущая солоноватый привкус ее кожи. Она перестала смеяться, и на них нахлынула невероятная мягкость и теплота, красота, выходившая за пределы самых старых дерзновенных мечтаний, так долго запретных.

– Нет, Джонни, – наконец сказала она, отстраняясь.

– Ты сердишься? – спросил он в панике.

– Нет, но мне страшно.

– Я хочу на тебе жениться, – сказал он.

– Мы не можем пожениться. И еще много лет не сможем.

– Можно убежать вместе.

– Это было бы глупо, Джонни. Тебе нужно поступать в университет, потом служить в армии и так далее.

– На это уйдет шесть или семь лет! – воскликнул он в ужасе.

– Но мы сможем встречаться. Часто.

– А через неделю нам обратно в школу, – сказал он, с удивлением обнаружив, что от житейской прозы никуда не деться даже в эти сказочные дни.

– Где ты будешь летом? – спросила она.

– На Пайн-Айленде. Ты приедешь к нам?

– Боюсь, мама опять оставит меня в Буффало, – печально ответила она.

– Может, нам удастся встретиться осенью, – предложил он. – В сентябре я уже буду в Гарварде, а туда ко многим девушки приезжают на выходные.

– Мама ни за что меня не отпустит.

Мысли о предстоящих месяцах одиночества протрезвили их. Губы снова слились в поцелуе, более страстном, чем прежний, и оборвать его стоило Джону усилий.

– Не хочу пугать тебя больше, – произнес он с тяжелым вздохом. – Если хочешь, пошли домой.

Она ничего не ответила.

– О, Молли! – воскликнул он снова, когда стал ее целовать, она не отпрянула.

С одной стороны, Молли мучил страх, а с другой – она знала, что слово «нет» причиняет ему боль, словно камень, попавший в лицо. Она представляла себе сцену его ухода – так поступали многие ребята, потанцевав с ней, – свои неисполненные желания и прежнее одиночество. Потом были поцелуи, бесконечные поцелуи… Затем наступил момент паники и эта боль, прозвучавшая внутри криком тысячи исступленных голосов. После одни страхи сменялись другими, накапливаясь и эхом отражаясь друг от друга; потом – такое чувство, словно тебя заключили в тюрьму и ты не можешь убежать; потом – образ плачущего отца. Ей казалось, что ее окружили издевательски смеющиеся лица, кричащие «Позор!» В затылке звучал визгливый, полный ужаса крик ее матери. Пришло видение умершей бабушки, которая грозит ей пальцем и говорит, что, если бы это не было запрещено, случались бы чудовищные вещи. Потом этот нелепый противный запах пота, горячее дыхание, животные звуки, внезапно всплывший образ ягненка, которого поедает лев, – кошмар. В какой-то момент она пыталась освободиться, но он держал ее железной хваткой. Кошмар кончился, и она очутилась не в лапах хищного животного, а в руках мужчины, который боготворит ее. Его лицо излучало молчаливое обожание, он стал вдруг таким нежным, словно отец с ребенком, и наконец она поняла, что теперь он принадлежит ей, что она дорого заплатила, но теперь он ее, и что она не сможет отказать, если он станет молить о прощении.

Потом была радость. С детства она считала свое тело чем-то, что полагается скрывать не только из-за каких-то невообразимых вещей, порока, греха, но и потому, что одежда – необходимая маскировка, помогающая скрыть нечто таинственное: первородную безобразность плоти. Но в тот день Молли обнаружила, что по крайней мере в глазах одного человека – она, поразительное дело, была совершенна; ей нечего прятать, и она может вызывать восхищение. Можно гордо растянуться перед ним на песке и позволять смотреть на себя, лежащую на солнце, – невероятная роскошь! Оковы всех защитных рефлексов сброшены, общаться друг с другом легко и просто– таковы неожиданные сюрпризы любви.

После этого они заговорили; впервые каждый из них говорил с кем-то по-настоящему, то есть впервые они касались тем, которые действительно что-то для них значили. Он рассказал Молли все о Билле Норрисе, о том, как он просыпался ночами и видел его пустую кровать, аккуратно заправленную, в комнате, где некуда деться от одиночества. Он продолжал говорить, выплескивая потоком правду о том, как ребята сдергивали с Билла одеяло, как два года Билл жил в атмосфере жестокости и издевательств, как умыл руки директор и, наконец, как он сам не нашел в себе сил сказать матери Билла, что произошло с ее сыном на самом деле. Еще он рассказал ей об одиноких летних месяцах в лагере. Она, в свою очередь, подробно описала свои беды в школе, причины, по которым им нельзя было встречаться в Нью-Йорке, смерть Маргарет. Возможность говорить о вещах, которые они принимали так близко к сердцу, стала для них настоящим откровением. У каждого из них возникло чувство, будто до этого они жили в пустыне, лишенные общества людей, и только теперь встретили живого человека; словно они были глухонемыми от рождения, а сейчас обрели дар речи; это было поразительно – их открытие, что беседа может выходить за рамки обычного общения, а язык в сочетании с любовью может преодолеть разобщенность. Он вспомнил письма, которые они писали друг другу, смешные жеманные фразы, ощущения, когда казалось, не о чем писать кроме стихов и песен и спросил:

– Почему мы не пробовали поговорить раньше?

– Потому что мы боялись, – ответила она, растянувшись на солнышке, словно кошка, хрупкая и нежная.

Примерно через час они оделись и направились в сторону дома, медленно бредя вдоль пляжа и часто останавливаясь; Джон продолжал быстро говорить, отчаянно жестикулируя, смеясь и обрушивая на нее лавину слов, объяснял ей всю свою жизнь. Она слушала серьезно. Он рассказал об отце, обо всех подробностях дня и ночи, когда уезжала мать, – и был понят.

По мере приближения к дому угнетающего чувства необходимости держать случившееся в тайне у Джона почему-то не возникло. Не было и ни малейшего искушения рассказать кому-нибудь об этом, похвалиться или исповедаться. Он вошел в гостиную, не замечая никого вокруг. Когда Молли поднялась наверх в свою комнату, Сильвия стала расспрашивать Джона об учебе в школе, и он, чтобы оградить свои мысли от раздражающего вторжения извне, сел за пианино и сыграл матери все песни, которые знал, кроме той, что написал сам. Его умение играть Сильвию поразило.

Молли чувствовала себя иначе. Когда она, расставшись с Джоном, поднималась к себе в комнату, у нее так сильно закружилась голова, что она чуть не упала. Наверху Кен, который услышал шаги на лестнице, выглянул из своей комнаты и, улыбаясь, сказал: