Выбрать главу

— Сегодня самый нехороший мой день, самый черный, — гонит он слово за словом. — Сегодня дела побоку: день обдумывания…

Ему нравится собственный голос, и к тому же его подстегивает (и поощряет) как бы прозрение, вот почему в кино нужны доктора наук, и ученые, и крупные хирурги, и вообще, значительная номинальность в пьяненьком виде — им, значительным, каяться вроде можно и пить можно, их вроде как что-то всерьез мучит, их, мол, и слушать станут. А нас? А мы не люди?.. Да вот ведь потому мы в ресторанах и привираем, чтоб нас слушали, и правильно делаем, человека надо слушать.

— …Счастливые исповедуются, а несчастливые вопят о том, что их надо спасать первыми, верно?.. Я жил, и жил, и жил, был нужен, делал свое дело отлично, а что в итоге? А в итоге провал, притом постыдный и оглушительный… Нет-нет! Меня, заметьте, не надо спасать: меня не убили и не обобрали, меня обидели — мне подставили зеркало, которое я вовсе не просил, и я увидел, что я ничто и ноль…

Он осекается, проговорившись, — как же это «ничто и ноль», если он только что хвастал значительностью калибра. Впрочем, пожилые рябые мужики поймут его слова, как рисовку ученого: вот пусть так и поймут… Он выпивает, он еще и охотнее говорит, и вдруг, глаза подняв, видит: они его вовсе не слушают. Они как бы поставили на нем знак: пьянь, мол, и теперь только едят и пьют.

— Да вы хоть немного послушайте меня! — взвивается Родионцев.

На что один из них (рябинки на лице у него помельче и насыпаны гуще, чем у второго) молча выпил, крякнул и продолжил еду, а второй даже и лица не поднял: жует.

Тут Родионцев уже совсем неожиданно для себя говорит:

— Пусть я ничто и ноль, и пусть во мне ничего и не было, но была же во мне молодость!.. На что-то же я ее потратил?! Сверстники мои уже все чего-то добились. Уже с машинами, с дачами! Даже и те, что дергались, гениальничали, даже и они теперь пристроились: кто живет воспоминаниями, а кто и на местечко влез — у всех все прилично, а я?

Он горько смеется:

— Я же, который себя не жалел, бегал, спешил, который, можно сказать, горел для дела, — а что в итоге? А в итоге вспомнить мне нечего, а поезд ушел… Да вы хоть слушаете меня?

— Ага, — говорит один из рябых.

И не слушает.

Родионцев опомнился — оба пожилых рябых Человека равнодушно и спокойно (без переглядываний) его не слушают: чокнулись меж собой, выпили и теперь курят. Это удивительно, что люди могут так слушать и не слышать. Они привычны: он может приговориться, он может вскрикнуть или рубашку рвануть — им все равно, в конце концов он пьяный, а не пьяный, так подвыпивший.

Но, помимо равнодушия, нехорошего, черствого, в этих минутах присутствовало как бы некое ему, Родионцеву, прощение, прощение вперед и загодя, которого он, кажется, давно ждал, очень давно. Ни об Аглае Андреевне, ни даже о самом себе думать необязательно. Можно и вовсе не думать. Необязательным стало состояние меж рациональной мыслью и отчаянием, появилось нечто третье, спокойное, милосердное, и он, Родионцев, может сколько угодно длить эти святые минуты, когда мысль парит и когда все очевидное и само собой разумеющееся кажется пошлым. Я пьян, подумал он с радостью.

Тут было еще и увлечение собственной исповедью, пусть отчасти липовой, но которая впервые и вдруг прорвалась, вылезла откуда-то изнутри, минуя надзор и догляд самого себя. Тут был еще и некий порыв, потому что, потеряв свой круг и оглядываясь среди людей заново, делаешься несколько ребенком, обретая даже игру, но не ту игру внешним, когда резвость и…

— Сбился, — говорит он. — Я сбился. Простите…

Он тянется (он старается сделать это уверенно) за графинчиком и вновь себе наливает. Первый хмель исходит, и Родионцеву совестно, так как кажется, что они оба смотрят на него, болтливого, с укором молчащих. Оба мужика несколько простецкого вида. Один протянул сигарету, сказав другому вполголоса: «Держи», — они курят и молчат.

В Родионцеве возникает чувство пустоты, обычное после наслаждения порывом, хотя бы и недолгим, он выпивает под их взглядами, берет вилку, нош и, не поднимая глаз, режет мясо.

Их молчание упорно, как дождь.

— Я… — Он замялся, голос его негромок. — Я сбился.

А они молчат.