Выбрать главу

ХОРХЕ КАРРЕРА АНДРАДЕ

Место происхождения

С испанского[1]*

Гроза

На круп холма луч, небесный кузнец, ставит печать клейма. С самой высокой точки катит гром полную бочку. Подпоясывается семицветным кушаком небо после дождя.

Деревня

Остов дилижанса утонул в бурьяне. Даже на закате вишня пахнет ранью. Клонит бор сосновый в сон на косогоре. Сладко вязнет слово в чинном разговоре. Кумовья толкуют, сидя на приступке: вспыхивают дружно глиняные трубки. А лощина, словно в золотой затоке, утопает в грусти, в звездах и осоке. Пес лизнул в ладони… Никуда не деться — здесь впадает сердце в забытье и в детство. Ослик колокольцем звякнул, как бывало. На душе светильня мягко замерцала. Словно сын заблудший, я вхожу в деревню, прикасаясь сердцем к шелесту деревьев. Сколько раз под этой позабытой ивой голубое небо я вдыхал, счастливый… Прячут птичий щебет голубые травы, а тревожный запах травяной державы стискивает горло… Шаг — и задохнусь… Детская влюбленность, зори и закаты, ослик с колокольцем и щенок мохнатый, в светлую обитель снова к вам прошусь.

Философия дыма

Под книжной обложкой розарий таится: цветут за высокой оградой страницы, но тронешь калитку — она отворится. А роза над плесом — бокал из рубина, где запах свернулся упругой пружиной, готовый пролиться на след лебединый. Огонь же — душа или самосожженье звезды, посвященной огнем в голошенье сердец, потерпевших ночное крушенье. Пусть книга крылата, да коротки крылья: закрыли страницу — и книгу забыли, отдав на съедение моли и пыли. Пусть розы бокал разобьется о ветер, но дымное пламя, задутое смертью, уходит на небо, как мертвые дети. Зажжем нашу муку огнем негасимым! Быть может, затем наши дни и даны нам, чтоб в небе растаять задумчивым дымом.

Дверь, распахнутая в деревья

Летний сад разморило. Млеет воздух медовый. Ливень листьев нахлынул на плетень по соседству. И зажившую память оцарапала снова перепелка, взлетая из-под дерева в детство. Это все уже было. И тропа у ограды, и зыбучая заводь этой зелени мглистой. Кто же шепчет сегодня в чаще старого сада слово, чувственной дрожью охватившее листья? Это все уже было. Дверь открыта в деревья. И твой голос над книгой замирает и льется… И такая разверзлась тишина над деревней, что пронзительно слышен каждый всплеск из колодца.

Подруги прогулки

Хорошие подруги — ивы в часы прогулки одинокой: грустят, трепещут, вспоминают, — так души ждут удара рока. Воды задумчиво касаясь, едва, как тени, зеленеют, и сердце падающей птицей щемит в полете и слабеет. Их шелест — шелест ног и шелка, вода не только сну внимает, их клонит долу тень Биона,[2] и флейту снова вспоминают. Печальный запах ветру дарят, а жизни — привкус буколический; в зеленое молчанье прячут далекий шум речей лирических. И так нас ивы убеждают в час одинокого гулянья, что сладко, радостно и больно дать сердце ветру в обладанье.

Ночное пенье

В час, когда запирают все засовы в селенье и лишь племя кошачье рыщет в клетях по-лисьи, затевается в доме поминальное пенье, и осеннее сердце сыплет мертвые листья. Голосами ушедших тихо шепчутся вещи; под шагами усопших голосят половицы… Бормотание книги, полусонной и вещей, замирающим ливнем заливает ресницы. А свеча все лепечет сокровенное слово, и сверчок, упоенный партитурой плакучей, не затихнет, покуда не протиснется снова сквозь замочную скважину солнечный лучик.

Чудо

Пятидесятница — говорящие страницы, душистый девичий венок, клетка с распахнутой дверцей, откуда выпархивают птицы-слова, корзинка, на дне которой притаилось яблоком спелое сердце — на десерт чьей-то жизни. Книга, творящая чудо пяти хлебов перед изумленной толпой; книга, способная пройти босиком по волнующемуся морю; бумажный кораблик, груженный звездами и песней цикад, который причалит к чьему-нибудь сердцу. Книга-ласточка, которая оповестит о моей весне книжные полки; гнездо посреди цветущего луга — скоро из него вылетят птенцы и защебечут под куполом полдня; открытое море, по которому трепетный парус души влечет корабль моего тела. У этой книги мои глаза, мой лоб напоминает очертанья ее морей. Видите, маловеры? Вот вам чудо святого Дионисия:[3] я держу ее в ладонях — мою отрубленную голову.