Толкуя с журавлихой, щеглихой и голубкой,
Франсис,[4] наверно, нынче ты куришь в небе трубку,
которую, бывало, любили прятать дети,
когда ты отправлялся из дома на рассвете
за раками… И держит создатель удивленный
твое большое сердце, как боровик ядреный,
на ласковой ладони… Скажи, ты так же веришь,
что жизнь щедра, как в доме распахнутые двери?
…Недавно Амарилью я повстречал с кувшином.
Был взгляд ее печальным, но все таким же синим.
А это, слышишь, флейтой пастух балует ранний,
и жизнь — ты прав, дружище, — светлей воды в стакане.
А как у вас с дождями? Пожалуй, сам всевышний
следит, чтоб суховеем в раю не выжгло вишни.
Но, башмаки надевши, ты усмехнулся что-то…
Видать, на небе те же крестьянские заботы.
Хоть изредка пиши мне! Я так заждался вести.
Вон твой почтовый ящик — та птица в поднебесье.
Стенной шкаф
Как состарился шкаф в отчем доме моем!
Покосился косяк. И скрипучие двери
древоточцем просверлены в каждом углу,
словно дробью стреляли в упор по фанере.
Недовольно ворчит он сквозь старческий сон
на детишек, в игре расшалившихся рядом.
Он не помнит, как пахнет варенье из груш
и как сам он по праздникам пах виноградом.
Нынче пусто на полках. И только когда
канарейка зайдется лирической трелью,
просыпается прошлое в нем, шевелясь
и вздыхая во мгле за облупленной дверью.
В этот час вспоминает он всем существом —
от резного карниза до нижней задвижки, —
как вникали за старым сосновым столом
мы с сестрой по слогам в содержание книжки.
И потом, цепенея под взглядом свечи,
он припомнит то утро, когда удивленно
улетела душа ее в это окно
на звезду, где влюбленную ищет влюбленный.
Плохое настроение
Чистое небо взявши в кавычки,
трубы на крышах ведут перекличку.
Тянут своими черными горлами
арию отчего крова над городом,
в сопровожденье ножа и шумовки,
пенья сверчка и шипенья духовки,
жалобы двери, взвизгнувшей жалко,
скрипа протертого кресла-качалки.
Черные жерла оцепенели:
держат небесную синь на прицеле.
Залпы клубятся над черепицей:
трубы беззвучно стреляют по птицам.
Трубы печные, в тучи взлетите!
Что вам земля, человечья обитель!
Души поэтов тоже как печи,
только поют они по-человечьи.
Видите —
слово сажей ложится
на белизну непочатой страницы.
Ветреный ветер
Говорить как листья языком зеленым,
подражая птице, а не книжке квелой,
обучает ветер, старикан веселый,
прозванный в деревне доном Ветрогоном.
Он и впрямь, пожалуй, сумасбродит слишком:
бродит в мокрых травах на рассвете, словно
в луговине ищет колдовское слово,
в ельнике бормочет заклинанья шишкам.
Он и впрямь, пожалуй, поступает странно:
свищет у колодца и гремит по ведрам,
а потом читает проповеди ветлам,
заставляя листья распевать осанны.
Но когда запахнет тучей с небосклона,
он тревожной веткой барабанит в крышу,
и кричат крестьяне, этот стук заслыша:
«Люди! Привечайте дона Ветрогона!»
Ребячий декабрь
Белый передник напялил декабрь
и принимается наскоро стряпать.
В окнах развел негасимый огонь,
сыплет мукой
на тягучую слякоть.
Щедро кладет ледяной виноград
прямо в стеклянные лужи-подносы
и веселящуюся детвору
праздником, словно сластями,
обносит.
Пар изо рта — будто пар над плитой.
Иней на камне — как соли щепотка.
Жесть водостока под градом шипит,
словно на сильном огне сковородка.
Распятие
Вечные птицы вписаны в вечер
вестью крылатой.
Уксусом жжет пересохшие губы
губка заката.
Я на кресте тишины ненавистной
висну, распятый.
Дым от костра… И я вижу сквозь пламя:
лик материнский заплакан…
С памятью в карты режется память,
память поставлена на кон.