Маслюков начал читать.
…С волнением слушали собравшиеся суровые слова правды. В приказе говорилось, что части нашей армии, располагавшиеся в западных областях Белоруссии, приняли на себя мощный внезапный удар фашистских танковых колонн, что советские воины проявили беспримерные образцы мужества, героизма, самоотверженности. И хотя наряду с этим были случаи растерянности и паники, они пресекались самыми решительными мерами военного времени. В целом, говорилось в приказе, бойцы, командиры и политработники в схватках со злобным, численно превосходящим врагом продемонстрировали горячую любовь к Советской Родине, безграничную преданность Коммунистической партии и Советскому правительству. В числе соединений, сохранивших боеспособность, упоминалась и дивизия полковника Рябова.
В подтверждение этих слов старший батальонный комиссар Маслюков рассказал собравшимся и о том, что сегодня ночью работник политотдела дивизии младший политрук Маринин вывел из вражеского тыла крупный отряд бойцов и вынес с собой знамя танковой бригады, прославившейся в боях с фашистами близ границы.
И сейчас, когда враг рвался через Березину, где на основных участках его встретил сплошной фронт советских войск, Военный совет призывал:
«Не щадить крови и самой жизни во имя победы над врагом. Советская Родина в смертельной опасности!..»
Пять месяцев идет война.
Долгими днями лежала Люба на больничной койке — замкнувшаяся в себе. Иногда тишину палаты пробуждала песня, робкая, как первый ручеек весны, грустная. Это пела Люба. По вибрирующим ноткам ее мягкого голоса, по скорби, гнездившейся в уголках губ, медсестра Наташа догадывалась, что мысли, одна не радостней другой, бередят душу подруги. Но больше Люба молчала, и Наташа не знала, как развлечь ее, чем утешить.
Медсестра Наташа — худенькая, остроплечая девушка с маленькими юркими глазками на веснушчатом курносом лице. Такой запомнила ее Люба Яковлева, когда они вместе всего лишь один день работали в госпитале. Знала еще, что Наташа бойка на язык и неутомима в споре.
И вот эта Наташа стала для ослепшей Любы самым близким человеком. Она привезла Любу с фронта в Москву — в клинику знаменитого профессора-окулиста. И уже сколько месяцев они неразлучны! Любе казалось, что рядом с ней — совсем другая Наташа. Не верилось, что у той языкатой и вездесущей Наташи может быть такой голос, полный искренней душевной доброты и ласки.
Сегодня день какой-то особенный. Люба чего-то ждала. На душе было тревожно и тоскливо.
— О чем ты все думаешь, Любашенька? — спросила Наташа, откладывая в сторону клубок шерстяных ниток и недовязанную варежку. — Почему не хочешь поговорить со мной? Или пой лучше. А то прямо плакать хочется…
О многом думала Люба. Часто до мельчайших деталей вспоминала те ужасные минуты, когда горел госпиталь, когда она выхватывала из тлеющих постелей тяжелораненых, беспомощных людей… Если бы раньше покинул ее тогда страх и она не убежала в окоп! Может быть, и горящий потолок рухнул бы лишь после того, как она успела вынести последнего раненого…
Где-то в потайном уголке души Любы теплилась надежда, что профессор вернет ей зрение. С этой надеждой легче было жить. Вот только Наташа… Милая Наташенька! Она все время старается утешить Любу… Не надо!.. В утешениях подруги, в ее робком голосе сквозили жалость и неверие в то, на что так надеялась Люба…
В палату часто заходил ассистент профессора. Люба угадывала его по шаркающим шагам, резкому запаху тройного одеколона, по нарочито уверенному голосу.
— Только не хандрить! — говорил ассистент. — Профессор соорудит вам такие глаза, что ни один парень не устоит…
Ох, зачем ее утешают? Ведь от этого еще труднее. К тому же Люба и не собиралась хандрить. Обида на судьбу, на нелепый случай еще не означала, что упали ее душевные силы. В коридоре раздались шаркающие шаги, потом в палате запахло тройным одеколоном.
— Как чувствует себя больная? — спросил ассистент. В его голосе Люба уловила что-то такое, что заставило насторожиться.
— Будете снимать повязку? — дрогнувшим голосом отозвалась Люба.
— Повязку? — деланно удивился ассистент. — Прошу в кабинет. Сейчас посмотрим, в каком состоянии ваши глаза. Может, скоро и снимем.
Люба поняла, что наступило время, когда выяснится результат операции, когда решится ее судьба.
Наташа вела Любу по длинному коридору, и Люба чувствовала, как в мелкой дрожи бьется рука подруги. Когда вошли в кабинет профессора, Наташа заметила, что две санитарки, проверявшие, как закрываются темные шторы на окнах, вдруг замерли на месте.
Наташа взволнованно глядела на профессора, на санитарок. Усталое немолодое лицо профессора озабоченно. Он строго посмотрел на Наташу и приложил к губам палец. Затем обратился к Любе:
— Здравствуй, героиня!.. Не надоела тебе еще повязка?
Люба повернула к профессору забинтованное лицо, как бы намереваясь взглянуть ему в глаза, и выжидающе застыла в таком положении. Потом робко спросила:
— Скажите, профессор, это уже?..
— Нет, нет, мы только посмотрим, — ответил торопливо профессор. Медицина спешки не любит.
— Вы боитесь сказать мне правду?
— Не говори глупостей, садись!.. Не люблю экзальтированных девиц.
Но почему дрожат руки ассистента, снимающие повязку? И Наташа молчит…
— Открой глаза! — приказал профессор.
Люба почувствовала, что повязки на глазах нет, что непослушно открылись веки с обстриженными ресницами… Но глухая темнота не расступается, Люба ничего не видит…
Декабрь 1941 года. Шестой месяц идет война.
Младший политрук Петр Маринин возвращался из госпиталя на фронт…
Тяжело груженная пятитонка неслась по шоссе, непривычно оживленному для дневного времени. Грузовики со снарядами, тягачи с пушками, колонны танков, цепочки пехоты по обочинам — все это двигалось в том же направлении, куда ехал, сидя в кабине рядом с шофером пятитонки, Петр.
Упрямо продиралось сквозь стремительно несущуюся по небу рваную кисею туч обескровленное солнце. Стыли в морозном воздухе заиндевелые сосны Подмосковья. Зима сковала землю. Зиму сковала война. Поперек заснеженного шоссе — узкий проезд в частоколе ежей из сваренных рельсов и в стене из мешков с песком. Ежи, перемахнув через кюветы в разные стороны, схлестывались с линией проволочных заграждений и убегали в белесую хмурь поля.
Давно остались позади Химки. Шоссе было все таким же запруженным, и Петр опасливо посматривал сквозь боковое стекло в мглистое небо.
— Не бомбят? — спросил он у молчаливого немолодого шофера с потемневшим от усталости лицом и воспаленными глазами.
— Отбомбились, — коротко простуженным голосом ответил тот. — Теперь сами на брюхе ползают под нашими бомбами.
Петру хотелось расспросить шофера о делах на фронте: ведь уже второй день идет наступление. Но шофер был не из разговорчивых. И Маринин начал читать на пробегавших мимо машины фанерных щитах надписи, звавшие не щадить жизни в борьбе с фашистскими захватчиками.
Вправо и влево от шоссе, по унылому заснеженному полю, тянулись уходящие вдаль все новые линии железных ежей, опутанных колючей проволокой. Местами громоздились пирамидальные глыбы железобетона — тоже противотанковые препятствия.
Петр перенесся мыслями в Москву. Только сегодня на рассвете приехал он в столицу, и она уже позади. Шумно вздохнув, Маринин поморщился… Досадно. И нужно же было так случиться, что пассажирский поезд, которым он ехал из тылового госпиталя, на двое суток опоздал! Уступал дорогу воинским эшелонам, спешащим на фронт. А Петр не догадался где-нибудь на станции зайти в военную комендатуру и поставить на предписании отметку, что задерживается он не по своей вине.
В Москве его остановил комендантский патруль, потребовал документы. Затем объяснения в комендатуре, сердитый, раздраженный голос майора, рассматривавшего его направление из госпиталя, подозрения в том, что он, младший политрук Маринин, умышленно не спешит на фронт. Нечего было и думать о том, что ему удастся повидаться в Москве с Любой Яковлевой…