И вдруг тот замялся. Надежда на спасение мне начала светить неожиданно с иного конца, не от моих приятелей и покровителей, а от общей бумажно-бюрократической системы, которой все невольно были подчинены.
Коновалов очень хотел избавиться от меня и писал на меня немало рапортов, но этот рапорт, который должен был лечь в основу моего увольнения, остаться как документ, зарегистрированный в отделе кадров, пройти по инстанциям, он писать не решался. Не знаю почему, может, его смущали слухи о моем дяде-покровителе… Может быть, но все же не это главное. Его смущал какой-то всеобщий ведомственно-бюрократический инстинкт, требующий избегать личной инициативы в делах, предельно неприятных, а таким предельно неприятным делом было в ведомственной системе насильственное увольнение. На такое мог решиться, причем не задумываясь, разве что Лойко, ненавидящий меня не в силу обстоятельств, а телесно… Но Лойко был совсем с другого участка и вообще не обладал никакой юридической властью. Коновалов же, невзирая на свой темперамент, ненавидел меня до определенного предела, не желая отдавать этой ненависти слишком много сил. Коллективный рапорт на меня он бы подписал с радостью.
– Я его пробовал использовать диспетчером, – сказал Мукало, – так он всю работу развалил… Вон Райков еле распутывает…
– Напишите, – обернулся к нему Брацлавский, – напишите мне все это на бумаге… Если у вас бумаги нет, то я вам дам, – добавил он несколько резковато.
Я вспомнил о слышанных мной от Ирины Николаевны противоречиях между Мукало и Брацлавским. Противоречиях, на которых мне не удалось сыграть, хоть я думал в этом направлении.
– Та что ж я буду писать, – ответил Мукало, задетый тоном Брацлавского и переходя на речь с сильным украинским акцентом, – та что ж я буду писать, як, будучи диспетчером, он формально находился в распоряжении производственного отдела, у Юницкого.
– Вот наша полная обезличка, – сказал Брацлавский, закуривая, – поэтому мы и работаем плохо, не болеем за дело… За что ни возьмись, даже за ерунду, даже за то, чтоб уволить негодного и ненужного нам работника, и то концов не найдешь…
– Ну, это, Иван Тимофеевич, вы преувеличиваете, – встал Юницкий.
Он умел говорить «по правде-матке» и не боялся вступать в прямые споры даже с Брацлавским. Надежда моя загорелась еще более. Я повернулся в его сторону, однако он сказал:
– Я давно считаю, что Цвибышева надо уволить. – (И сердце мое упало. После этого внутренне я уже прекратил борьбу, надеясь лишь на обстоятельства.) – Я давно считаю, что он нам не подходит как работник, и тут, Иван Тимофеевич, никакой проблемы нет, – продолжал Юницкий, – но Цвибышев работает в управлении три года, а в распоряжении производственного отдела он был всего месяц, и то формально, как правильно сказал товарищ Мукало… Мы его на должность диспетчера не принимали, а устроил его, будем прямо и честно говорить, товарищ Мукало… С товарищем Мукало он на этой должности общался… Товарищ Мукало его и отчислил опять на участок. Как писал Тарас Бульба, чем тебя породил, тем тебя и убью… – Юницкий улыбнулся.
Лойко и Райков засмеялись, а Коновалова покраснела.
– А то, что у Цвибышева дядя в Главке, – дополнил Юницкий, уже сидя, – так это нас не должно смущать…
– Да при чем тут дядя, – раздраженно сказал Брацлавский, – плевать мы хотели на дядю… Пусть они из Главка придут и повертятся вместо нас…
Я слышал сплетню, работая диспетчером, о том, что Брацлавского Главк уже несколько раз хотел снять, как не имеющего диплома, но у него есть поддержка в среднем звене, в тресте. И эта невольно прорвавшаяся неприязнь к Главку подтверждала правильность подобных слухов.
– Так что же решим по этому вопросу? – спросил Мукало.
– Коновалов должен писать рапорт для увольнения Цвибышева, – сказал Юницкий, – тут двух мнений быть не может…
– Если на то пошло, – встал и Коновалов, – то у меня он работал тоже не больше трех месяцев, поскольку на участке я недавно… А принял его на участок Мукало, который тогда был начальником… А подписал приказ о зачислении в должность прораба Юницкий, вот так… Я смотрел в отделе кадров… Юницкий исполнял тогда обязанности главного инженера, а Иван Тимофеевич был в отъезде…
– Иван Тимофеевич мне этот приказ, кстати, завизировал, – бросил с места Юницкий, – так что не в этом дело… Ты по существу говори, Коновалов, а не ссылайся на позапрошлый снег. Вопрос стоит прямо… Кто должен писать начальнику рапорт о необходимости увольнения Цвибышева…
Последнюю фразу он произнес, как бы отбивая каждое слово ребром ладони по столу… И тут на меня нахлынуло… Я уже сказал, что внутренне прекратил борьбу еще после первого выступления Юницкого, когда угасла надежда окончательно. Если б меня просто и ясно уволили, я б не нашел в себе смелость даже заикаться в свою защиту. Но то, что эти люди торговались, именно торговались друг с другом о моей судьбе, не обращая более на меня самого внимания, точно я был какой-то портящей вид кучей мусора, возмутило меня, а возмущение придало мне силы. Никто из этих лиц, имеющих административную власть, не хотел брать на себя столь грязную работу, а Лойко, который жаждал ее выполнить, я видел это по его глазам, не имел на то юридических прав… И я заговорил, заговорил впервые на планерке, звонким, чужим голосом в глубокой тишине, наступившей от неожиданности. И недруги мои, и сочувствовавшие мне, и те, кто был ко мне безразличен, например Литвинов, в первые мгновения испытали общее чувство – удивление… Думаю, если б вбежал и заговорил вдруг пудель Ирины Николаевны, которого иногда приводила в управление ее дочь, то удивление было бы не больше.